Тем более – актеры пьянствовали, играли в карты, возились с бабами, рассказывали гнусные анекдоты.
Тяготила эта пустяковая жизнь.
Мафусаил был прав:
– Каждый делает свою голову.
О сомненьях, раздумьях писал Илюше Грицаеву и он советовал бросить сцену.
Илюша теперь снова вернулся в Николаев, в родительский дом, и начал писать вторую драму.
Мой друг звал, призывал к себе в гости, чтобы вместе решить о жизни впереди.
По окончании кременчугского сезона, на первой неделе «великого поста» я прибыл в Николаев, и прямо с вокзала – в бюро похоронных процессий.
Следует сказать, что до этой поры мне никогда не доводилось бывать в подобных учреждениях и первые часы находился как бы в замешательстве: кругом гробы всяких размеров и качества, железные венки, кресты, украшения, туфли для покойников.
Тут же и жила семья Грицаевых.
Меня прекрасно встретили жирным обедом, но непривычность обстановки отбила обычный аппетит.
Илюше хорошо – он тут родился и вырос, а я только запомнил страшные рассказы нашей няни о гробах и покойниках.
Да и моя театральная профессия, веселая и беспечная, и моя жизнерадостная, восторженная натура ничего общего с гробовой обстановкой не имели.
А тут…
Даже от борща попахивало усопшим телом.
Да еще Илюша шутил:.
– Мы из покойников борщ варим – ну, и мясо, чорт возьми, – пальцы обсасываем.
Я делал вид, что готов улыбаться остроумию, а сам все думал: где же мы будем спать, ибо приближалась ночь.
Илюша повел меня во флигель, где две комнаты были набиты до потолка гробами, а в третьей, возле стены, стояли один на другом дорогие гробы и на полу два открытых, из которых в одном лежало одеяло Илюши.
И этот металлический гроб, по словам приятеля, стоил 90 рублей.
А другой, дубовый, с – золотыми украшениями; был оценен в 125 рублей и предназначался к моим услугам, в качестве очень удобной кровати, на готовых стружках для мягкости, и тут-же коленкоровая подушка.
Илюша объяснил, что спать в гробу чрезвычайно уютно и, главное, нам одним легко и бесконтрольно будет ложиться спать, когда угодно.
А это так важно, что возражать не пришлось и вообще было бы неделикатно возражать мне, гостю, против заранее приготовленных удобств и обоснованных доводов.
Что делать – я принес свое одеяло и положил в дубовый гроб, вполне оценивая искренние заботы бесстрашного приятеля.
Потом мы побежали осматривать Николаев, гуляли в саду, шагали по Соборной.
Это отвлекло, но, будучи впечатлительным с детства, я воспринимал Николаев сквозь туманный сумбур похоронной обстановки.
В конце концов мы вернулись во флигель – в склад гробов на ночлег.
Илюша разделся, потушил свечку и спокойно лег в гроб, а через минуту захрапел.
Я тоже разделся, но не сразу – постепенно, с раздумьем, и не сразу лег, а сначала посидел в. гробу, умял стружки, пощупал подушку, осторожно осмотрелся, прислушался и тогда только улегся в свой дубовый гроб, плотно укрывшись одеялом.
И, действительно, на момент я почувствовал некоторый уют, благодаря боковым стенкам гроба, и даже подумал, что покойникам, очевидно, это очень нравится, если лежать смирно на спине, вытянув ноги.
Но в другой момент, когда я повернулся на бок и захотел скорчить по привычке ноги – это мне не удалось.
Гроб требовал «вытянуть ноги».
Вытянул, но никак не спалось.
Думал о разных странностях и в том числе о своей судьбе: никогда не слыхал, чтобы живые люди спали в гробах, а вот мне пришлось.
В голову лезли нянины рассказы о покойниках, которые подымались из гробов и стучали челюстями.
Эти воспоминания гнал, но о другом не думалось.
Прислушивался к воистину гробовой тишине.
И вдруг… шорох, неприятный шорох..
Выглянул: там, под потолком, в самом верхнем гробу под крышкой что-то шевелилось..
Я не считал себя трусом (трус живым в гроб не ляжет) или одержимым паническими нервами, чтобы зря разбудить спящего друга.
Решил просто: это чудится, блазнит.
Выглянул еще раз: крышка гроба приподымалась и опускалась.
Ясно… у меня зашевелились на голове волосы, – так это было ясно.
Тогда я сел в гробу и заорал:
– Илюша! Илюша!
Илюша вскочил, зажег свечу и хотел куда-то бежать, полагая, что в доме пожар.
Указывая на гроб под потолком, я шептал:
– Там кто-то есть, шевелится.
Илюша не верил;
– Чорт там шевелится. Спи.
Я упросил посмотреть для успокоенья.
Илюша притащил ручную лесенку и полез, но едва вскрыл крышку гроба, крикнул:
– Будь ты проклята!
Из того гроба выскочила большая крыса и скрылась в комнатах.
Это нас вполне успокоило и мы уснули.
Мне снилось, что я живой лежу в могиле и стучу, безнадежно стучу, долго, слабо стучу в крышку и никто меня не слышит.
Просыпался в поту с крупным сердцебиением и радовался, что жив.
Снова засыпал и страшное землетрясение видел во сне, а потом – всемирный потоп, как изображалось на картинах.
А утром все миновало, когда нас разбудили к чаю.
Илюша с хохотом рассказывал о крысе, и все смеялись:
– Вот окаянная – в восьмидесятирублевый гроб залезла. Да что б ей сдохнуть сегодня же заодно с каким-нибудь генералом, – тогда мы бы этот гроб скачали за сотню.
Старик Грицаев басил:
– Люблю, когда навернется богатый покойничек. Заказывают гроб цинковый, рублей за девяносто, да самолучший катафалк берут с четверкой лошадей в белых попонах, да с полдюжины факельщиков, да еще мраморный памятник через нас покупают, ограду железную ставят. Смотришь – полтыщи в кармане. Вот это – любезное дело, ххе-хе.
Вообще у Грицаевых все разговоры велись вокруг покойников, гробов, катафалков, крестов, кладбищ, могил и будущих усопших в бозе.
Да, тут была такая своя похоронная жизнь, такие кладбищенские интересы по части наживы на скончавшихся, что вполне понимал Илюшу, который удирал из дому и писал драму за драмой.
Понемногу и я привыкал к этой оригинальной обстановке и, не желая даром хлебать борщ, стал помогать таскать гробы и снаряжать к выезду катафалки.
Старался…
Один раз меня послали ночью обмерять покойницу, чтобы подобрать подходящий гроб.
Когда стал прикидывать сантиметром, – желтая покойница пошевелилась.
Я выскочил на улицу в холодном поту.
И потом долго ворочался в своем дубовом гробу и видел страшный сон: будто эта желтая покойница пришла обмерять меня, оскалив зубы.
Утром Илюша хохотал над моими снами, а я объяснял их няниными рассказами, внушенными с детства.
Но то, что хорошо объясняется днем – никак не объяснишь происходящее ночью.
Суть, разумеется, не в трусости, а в воспитании: нас с детства запугивали религией, наказаниями, сказками про всякую ночную чертовщину, про покойников да утопленников.
И теперь это отражалось в сновидениях и не редко наяву в ночные, глухие часы.
Да и непривычная обстановка делала свое беспокойное дело.
Я все это понимал отлично, даже свыкся со своим гробом, но тем не менее желал себе лучшей участи: ведь не для бюро похоронных процессий решил изменить жизнь.
И скоро дождался.
В Николаев на пасху приехала драматическая труппа во главе с Вс. Э. Мейерхольдом.
Побежал в театр проситься на службу, чтобы, получив заработок, уехать к берегам новых дней, подальше от гробов.
Мейерхольд – такой раскудрявый с большими носом и широкими жестами – сразу принял на службу и тут же вручил небольшую роль студента, который должен был читать на вечеринке стихи.
Дома, в складе гробов, я моментально выучил наизусть роль и явился утром на репетицию без тетрадки.
Когда все репетировали с тетрадками под режиссерством Мейерхольда и очередь дошла до меня, Всеволод Эмильевич строго крикнул:
– Эй, Васильковский, где же ваша тетрадь?
Я гордо ответил:
– Все выучил наизусть и в тетрадке не нуждаюсь.
Мейерхольд блеснул веселыми зубами:
– Вот это здорово! Молодец!
И когда, согласно роли, с пафосом начал читать стихи – остановил суфлер и заявил, что читаю не те стихи.
Я заявил:
– Могу прочесть и те, но они глупы, бездарны и не достойны передового студента.
Для доказательства прочитал и те, по пьесе.
Мейерхольд согласился:
– Да, пакость. Но чьи же эти новые стихи?
Пришлось от смущенья наврать:
– Валерия Брюсова.
Сгоряча поверили.
И когда с успехом кончился спектакль, Мейерхольд мне сказал:
– Хорошо, но таких стихов Брюсова не помню.
Тут, краснея, сознался:
– Я сочинил сам.
Всеволод Эмильевич вдруг просиял, заинтересовался моей судьбой и, выслушав мое решение оставить сцену, энергично поддержал:
– Да, да, лучше оставить, лучше, интереснее заниматься литературой, лучше учиться, а провинциальный театр – болото, ерунда. Провинциальный театр отнимет все и ничего не даст.
За все время моих актерских скитаний Мейерхольд в первый раз произвел крепкое впечатление культурного, сведущего в делах искусства мастера с обаятельным темпераментом.
По скромности и опыту я даже не предполагал, что режиссером может быть такой замечательный, работающий, как фонтан, человек.
Правда, его тогдашние постановки не отличались новизной, но все играли превосходно.
Театр грохотал от успеха.
И все-таки один раз произошло необыкновенное: Мейерхольд организовал вечер поэзии «декадентов» – Брюсова, Блока, Вяч. Иванова, Бальмонта, Сологуба, Кузьмина, Андрея Белого.
Актеры читали стихи новых поэтов в черных одеяниях среди черных сукон, при больших свечах, с аналоем посредине сцены.
Публике сие «святотатство» (намек на церковь) не понравилось, и мистические стихи вызывали зевоту, сон, тоску. Никто ничего не понял. Но разговоры о затее остались.
Подходило лето, сезон доживал дни.
Однажды перед репетицией Мейерхольд обратился ко мне:
– У вас, Васильковский, кто-то умер?
– Никто.