– Да мы сами видели, как вы заходили в похоронное бюро.
Сквозь слезы стыда еле вымолвил:
– Это я в гости заходил.
Актеры хохотали:
– Ну, и гости. Благодарим покорно. Да тут и мимо-то ходить страшно. Брось, Васильковский, этих гостей, пока они тебя не сцапали по-мертвецки.
С этой минуты я входил домой, осторожно озираясь – не видят ли актеры.
Сезон кончился.
Я получил расчет сполна и с радостью навсегда распрощался с театром.
Актер Васильковский великолепно «тихо в бозе скончался», бесповоротно умер.
Театр и зрители от этой «тяжелой утраты» – выиграли. Безусловно.
Теперь решил так: поеду домой, в Пермь, на Каму – там привольно бегают пароходы, там в густых лесах поют птицы, там осталось покинутое гнездо.
Туда и тянуло нестерпимо, чтобы на Каме собрать свои мысли, наблюдения, опыт скитаний, познанья о людях и городах и там обдумать, как быть более полезным для живущих в бедности непроглядных будней.
Захотелось снова увидеть товарищей из редакции «Пермского края», побывать опять в кружке Матвеевых, где жили интересами революционной подпольной работы.
Прежде мало знал жизнь, мало ценил общее дело борьбы, мало верил в силы свои, – теперь, многое испытавший, перевидевший, выросший, прозревший, с неодолимым порывом рвался к иной были.
Девятьсот пятый
Неизменно-жизнерадостный, всегда смеющийся, деятельный, опытный марксист-подпольщик П. А. Матвеев, только что освобожденный из тюрьмы, с восторгом встретил мое возвращение и немедленно помог устроиться таксировщиком в товарную контору железной дороги Нижне-Тагильского завода.
Уральский центр чугуна, медной руды, золота и платины, громаднейший старинный демидовский завод, лесные горы, шахты, рабочие, служащие, товарная контора, пыль, дым, трубы, домны, деревянные низкие дома, – вот где я находился теперь, таксируя дубликаты накладных с 6-ти часов утра до 6-ти вечера, с часовым перерывом на обед.
И я торжествовал..
Но не от каторжного труда ликовало сердце, а от двух причин.
Во-первых, в екатеринбургской газете «Урал» печатались на самом видном месте мои стихи, отточенные гражданским сознанием, а во-вторых, – я вел активную подпольную работу среди рабочих завода и железнодорожных мастерских.
Устраивал литературные вечера, спектакли в заводском театре.
Читал в кружках свои произведения.
Организовывал с рабочими, сослуживцами, учащимися тайные лесные прогулки, рыбалки, охоту, чтобы там – на свободе – коллективно изучать политические брошюры, обсуждать вопросы работы, спорить о партийных программах социалистов разных лагерей. Тогда – все почти сплошь беспартийные – мы стремились стать «политиками».
Меня всячески выдвигали, любили, оберегали, заботились, – популярность росла.
Готовился быть оратором, учился говорить речи, диспутировать, писал экономические статьи, и все это удавалось, ибо всегда обладал исключительной природной памятью.
Мне, например, ничего не стоило моментально запомнить цитаты политических теоретиков и цифры по экономике.
Да и работа таксировщика требовала быстрых вычислений многозначных цифр.
Словом, своей памяти (очевидно – особая способность), начиная с детства, я обязан очень многим.
А в данную пору – тем, что за эти два года изучил уйму политических книг, ибо исторический ход событий усиливался с каждым часом и надо было успеть приготовиться.
И мы были готовы.
Но население Нижнего-Тагила пребывало в глухом, захолустном сне гоголевских времен.
Исправник, становой пристав Попов, жирные купцы, торговцы, священники, – играли главные роли хранителей безмятежного жития.
И уж исключительным ореолом поклонения был окружен пышный дом управителя заводов.
Здесь он был – царь и бог, а все остальное – его владычество.
Когда на паре вороных, в шикарном экипаже, он проезжал из дому в управление или обратно – почти все снимали шапки, но он не отвечал, не замечал ничего и никого, кроме своей божественной важности.
Если управитель улыбался, огорчался, шутил, принимал гостей или был не в духе, – все об этом шопотом передавали друг другу.
Только не совсем спокойно выглядели в эти дни: жандармский ротмистр, прокурор и начальник станции Кузнецов, заподозренный, кстати, в тайном сыске по части явной крамолы на громадной станции.
В залах заводского клуба высшее тагильское общество: инженеры, врачи, адвокаты, администрация, судьи, становой пристав и двое военных играли в карты, а их жены, дочери и свояченицы танцовали па-де-спань и краковяк, обмахиваясь веерами, кокетливо поправляя завитые букли.
И вдруг – трах!
Землетрясение, конец мира, страшный суд: вспыхнула первая российская революция.
Начальство Нижнего-Тагила, во всяком случае, этого обстоятельства не ожидало.
Полнейшая растерянность высших тагильских сфер.
В доме управителя не зажигают огней и неизвестно у кого он находится в гостях, и как его самочувствие, и, главное, он никому теперь не интересен, ибо каждый обыватель дрожит за свою овчину.
Исправник, становой пристав, околоточные, жандармский ротмистр, прокурор, – где они, в чьих чуланах? – тоже неизвестно.
Даже исчез жандарм со станции, но вскоре нашелся: переодевшись в штатское, он явился ко мне с поклоном:
– Я привел. Честь имею.
– Кого привел?
– Корову.
– Какую корову? На кой чорт!
– Корова моя собственная, но я ее жертвую в пользу сицилистов. Так что от всей души отдаю домашнее животное.
Вообще творилось невероятное: начальник станции тоже скрылся, и теперь я был назначен распоряжаться последними поездами перед всеобщей забастовкой, как избранный представитель громадного района многих станций и железнодорожных мастерских.
Я сидел на телеграфе и ежеминутно со всех концов России получал информации о ходе событий на фронте революции, приветствия организациям, наказы, требования, инструкции.
И, захватив телеграммы, бежал на собрания делать доклады, говорить речи.
Рабочие наполнили улицы, пели марсельезу, спрашивали – что делать дальше. Выжидали.
Начались выборы в Исполнительный Забастовочный Комитет.
Тайным голосованием всего громаднейшего района я получил большинство и стал председателем Комитета, состоящего из пяти руководителей.
Поезда остановились, за исключением тех, что возили продовольствие.
Дни и ночи происходят Митинги, выносятся резолюции об углублении революции.
Заводский театр стал центром сборищ.
Товарищи в шутку называли меня «президентом Урала» вероятно потому, что был избран председателем Комитета и каждый раз был избираем в председатели на сплошных собраниям,
И говорю об этом не с гордостью, а с глубокой горечью: как, значит, мало было подготовленных, истинных руководителей великого движения, если я, совсем молодой и малознающий, вдруг попал в «президенты Урала».
И где?
В колоссальном рабочем округе.
Правда, здесь были и настоящие политики – социал-демократы и социалисты-революционеры, но они были слабые, «лирические» руководители, без огня и пафоса, и никаким влиятельным авторитетом у массы не пользовались.
Их выступления отличались бледностью, неуверенностью, пассивностью.
Создавалось впечатление – будто они сами не ожидали подобных событий, будто растерялись и ждали неизвестно чего.
Таким образом, рабочая масса оставалась без руководителей и было ясно, что из тагильской революции ничего не выйдет, да и в других местах, судя по телеграммам, было не лучше.
Из пяти лиц нашего Комитета активно, по существу, работал я – один, а четверо вроде, как «задумались», – стали тихими и безучастными.
Я кричал:
– Этак мы провалим революцию! Что же получится? Полиция возьмет нас за уши, как озорных детей, и потащит в тюрьму.
Так и вышло.
Из Перми получил первые, тревожные телеграммы: «Петербург спасовал, начался белый террор, Пермь усмиряют казаки».
И нигде ни слова о вооруженном., сопротивлении.
Запрашиваю – как быть? Молчат.
Думал: вот тебе и бескровная революция, вот тебе и «царский манифест для известных мест», как острил в «Пулемете» Н. Шебуев.
А ночью меня, моего заместителя и секретаря схватила врасплох полиция и посадила в тагильскую тюрьму.
Просидели три дня, а на четвертый к тюрьме привалила густая рабочая масса и, несмотря на охрану 50-ти, солдат, освободила арестованных.
Нас троих понесли на руках по всему Нижнему Тагилу с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и доставили по квартирам.
Мы. скрылись в доме одного машиниста.
Нас тщетно розыскивали.
Но когда по заводу расклеили объявление, что ловкие зачинщики сбежали и что теперь придется отвечать многим, – мы открылись.
На тройках, под усиленным конвоем жандармов, нас увезли в далекую глухую николаевскую тюрьму Верхотурского уезда.
В одиночном заключении
«Забытая богом и людьми» в снежной лесной глуши, николаевская тюрьма известна многими уголовными и политическими знаменитостями.
Здесь побывало не мало из ныне здравствующих и ушедших на вечный покой (в одиночке этой тюрьмы позже сидел Яков Свердлов).
Тюрьма славилась жестокостью.
Я это испытал сразу: меня, сонного, привезли в тюрьму в 3 часа ночи и из-за того, что я не пожелал снять шапку перед начальником тюрьмы, старший надзиратель со всего маху ударил меня по голове шашкой в ножнах.
Шапка слетела, но я отказался ее подымать.
И пошел без шапки по тюремному двору, напевая «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою», – это была любимая песня.
Главный, громадный корпус тюрьмы стоял в черном, каменном сне посредине двора, а возле высокой стены чернелись оконца полуподвального помещения одиночек.
Спустившись по чугунным ступеням, мы вошли в длинный коридор, тускло освещенный керосиновыми лампами.
Большим ключом надзиратель открыл дверь одиночной камеры № 16 и зажег лампу.