Путь гения. Становление личности и мировоззрения Карла Маркса — страница 13 из 36

Маркс никогда не был правоверным гегельянцем. Мы видели, что сначала он относился к учению Гегеля даже как к «ненавистному». Но это не помешало ему изучить Гегеля со всей тщательностью и основательностью, на какую он был способен. Он отдавал Гегелю должное, называя его «гигантским мыслителем», но не сотворял из него кумира. Многое в Гегеле продолжало его не удовлетворять, и прежде всего претензия на абсолютную истину и законченную систему.

Докторская диссертация как раз и отражает эту философскую позицию молодого Маркса, позицию, зафиксировавшую его движение от Гегеля, через Гегеля к преодолению Гегеля.

«Дух сомнения и отрицания» направил Маркса в его исканиях к истокам философской мысли – он принимается за изучение Сократа, Платона, Аристотеля, штудирует многочисленные тексты других древних авторов: Диогена Лаэрция, Плутарха, Симплиция, Фелистия, Цицерона, Стобея, Филонона, Лукреция Кара, Секста Эмпирика.

Но из всего разнообразия течений и учений античной философии Маркс останавливает внимание на Демокрите и Эпикуре – крупнейших древнегреческих материалистах. Уже само это обращение к анализу учений материалистов было вызовом Гегелю и его правоверным ученикам. Оно свидетельствовало о том, в каком направлении шли поиски нового мировоззрения.

Гегель не мог быть преодолен в рамках идеализма, и ни одно из идеалистических учений не могло помочь в этом отношении. Здесь мог выручить только материализм.

Докторская диссертация еще не свидетельствует о переходе Маркса на позиции материализма, но она свидетельствует о неудовлетворенности идеализмом, который оторвал философию от действительности, увел ее в область спекуляции. В результате между философией и «миром», между мыслями и действительностью образовался разрыв. «Мир чужд философии, философия чужда миру». Одушевленная стремлением «осуществить» себя, философия «вступает в напряженное отношение к остальному».

В то время как «мир» становится философским, философия желает стать «мирской». А это значит, что рушится «самоудовлетворенность и замкнутость», которая была присуща гегелевской философии.

Гегелевская философия начинает распадаться в учениях гегельянцев.

«То, следовательно, что является сначала превратным отношением и враждебным расколом между философией и миром, становится потом расколом отдельного философского самосознания самого внутри себя и, наконец, проявляется как внешнее разделение и раздвоение философии, как два противоположных философских направления».

Маркс обрушивает свой убийственный сарказм на подобострастных и несамостоятельных последователей Гегеля. Второстепенные, лишенные всякой индивидуальности фигуры обычно прячутся «за спиной какого-нибудь философского великана прошлого; но вскоре из-под львиной шкуры становится виден осел, жалкой пародией звучит плаксивый голос какого-нибудь новоиспеченного манекена».

Саркастическими штрихами Маркс рисует образ вооруженного двойными очками лилипута, который, стоя на отходах великана, с удовольствием возвещает миру, какой поразительно новый горизонт открывается с этой точки зрения, и делает смешные усилия доказать, что не в бурных порывах сердца, а в той «плотной, массивной основе», на которой он стоит, найдена новая точка Архимеда. «Так появляются философы волос, ногтей, пальцев, экскрементов и тому подобные субъекты…»

Здесь Маркс выступает, с одной стороны, против убогой позиции правых гегельянцев, а с другой – против культа Гегеля, против того, чтобы дальнейшее развитие философии шло только за счет интерпретации различных черт и сторон гегелевской философии.

В этом отношении судьбы философии Гегеля сопоставимы с исторической судьбой философии Аристотеля, из которой средневековые комментаторы выхолостили все живое. Из идей Аристотеля сделали своего рода молитвенник, его авторитетом подкрепляли авторитет религии. Вера в непогрешимость его идей доходила до абсурда. Рассказывают, например, что, когда некоего иезуитского профессора в XVII веке пригласили посмотреть в телескоп и убедиться, что на солнце есть пятна, он ответил астроному Кирхеру: «Бесполезно, сын мой. Я два раза читал Аристотеля с начала до конца, и я не обнаружил у него никакого намека на пятна на Солнце. А следовательно, таких пятен нет».

«Молитвенное» отношение к философии, даже если это философия «великанов», не устраивала критический ум Маркса. «Всего менее, – замечает он, – можно, основываясь только на авторитете и на искренней вере, признавать, что та или иная философия действительно является философией, – хотя бы этим авторитетом является целый народ и эта вера существовала в течение веков». Вот почему необходимой предпосылкой всякого подлинного философствования является, по Марксу, смелый, свободный дух, который не останавливается на достигнутом, который творчески переосмысливает наследие прошлого и устремляется к новым достижениям.

Вот почему философия несопоставима с религией, она не терпит культа верховного авторитета, основанного на вере и слепом поклонении.

В Гегеле Маркс видит мыслителя, сравнимого по своим масштабам с Аристотелем, а в судьбах послеаристотелевской философии (эпикурейской, стоической, скептической) он усматривает нечто общее с судьбами послегегелевской философии. Если правые гегельянцы доказывали первенство религии над философией, привлекали, подобно «блаженному» Плутарху, философию перед «судилище религии», то Маркс решительно противопоставляет этому «верховный авторитет» философии. «Философия, пока в ее покоряющем весь мир, абсолютно свободном сердце бьется хоть одна еще капля крови, всегда будет заявлять – вместе с Эпикуром – своим противникам: „Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах“».

Послеаристотелевская философия завершила греческую философию, она ознаменовала собой разложение рабовладельческого мира и начало новой эпохи. Послегегелевская философия находится в том же историческом положении. Она противостоит «расколовшемуся миру». Ее «арфы» – это «эоловы арфы», по струнам которых ударяет буря. «Не нужно приходить в смятение перед лицом этой бури, которая следует за великой, мировой философией».

Это ожидание «бури», ожидание новой «титанической» эпохи очень характерно для умонастроения Маркса на рубеже 30-х и 40-х годов, когда Германия начала пробуждаться от сна, когда началось оживление ее экономической, политической, интеллектуальной жизни, предвещавшее революционную встряску 1848 года.

«Предгрозовое» настроение Маркса во время написания диссертации, конечно, еще очень смутное, далекое от настоящей политики, оно находит выражение лишь в расплывчатых категориях идеалистической философии.

Но настроение похоже на запал, который, разгораясь медленно, приводит к взрыву.

Характерно, что, предрекая «бурю», Маркс выступает против трусливой позиции тех гегельянцев, «неправильно понимающих нашего учителя», которые считают, что «умеренность есть нормальное проявление абсолютного духа», он критикует взгляды «половинчатых» умов, считающих, что разлад философии с «миром» можно поправить «мирным договором с реальными потребностями», «уменьшением боевых сил, их раздроблением».

Эта «раздробленность» выразилась, в частности, в уходе философии от больших проблем в мир самосознания, индивидуального самосозерцания – ситуация тоже аналогичная послеаристотелевской. Так, например, эпикурейскую, стоическую философию Маркс сравнивает с ночной бабочкой: она «после захода общего для всех солнца, ищет света ламп, которые люди зажигают каждый для себя».

Здесь есть не только отрицательная, но и глубоко привлекательная сторона: внимание к личности, к ее духовному миру, к проблемам этики. Античный гуманизм.

С этой точки зрения особенно интересна личность Сократа. В Сократе молодого Маркса привлекал «идеальный» образ мудреца, который сумел связать философию с самой повседневной жизнью, понес философию на улицы и площади древних Афин. «Сократ так важен потому, что в нем выражается отношение греческой философии к греческой жизни, а следовательно, и ее внутренний предел».

Сократа мало привлекает мудрость, направленная на постижение природы, на постижение космоса. Как может человек знать что-нибудь толком о мире и вселенной, если он ничего не знает о самом себе? «Познай самого себя» – вот исходный принцип сократовской философии.

Самые важные вещи, в которых человек должен разобраться, – это прежде всего: что есть добро и что есть зло?

Что есть прекрасное? И что есть справедливое? Что есть жизнь и что есть смерть? Что есть любовь и что есть наслаждение?

Людям кажется, будто это очень обыденные и простые вещи, недостойные философской мудрости. И тут-то Сократ пускает в ход свою иронию и свою диалектику. Он готов вступить в спор с любым из желающих и, прикидываясь простачком, который хочет поучиться чужой мудрости, задает наивные, но каверзные вопросы, которые обнаруживают невежество самодовольного собеседника, его неспособность понять, что один и тот же поступок может быть и хорошим и дурным в зависимости от точки зрения и от обстоятельств.

Сократовская ирония (к ней Маркс и Энгельс сами не раз прибегали в полемических боях) – это, по меткому замечанию Маркса, «повивальное искусство», с помощью которого рождается и мужает теоретическая мысль.

Сократовская ирония – это «диалектическая ловушка», куда загоняется «обыденный здравый смысл» со своим «самодовольным всезнайством». Эта ирония, по мысли Маркса, вообще свойственна всей философии, противопоставляющей себя «обыденному сознанию».

Сократ является «воплощенной философией», во-первых, в том смысле, что в его лице философия выступает как реализованная, воплощенная в жизнь, в практику, а во-вторых, в том, что это философия индивидуального человеческого самосознания. Именно поэтому Маркс видит ее исторически обусловленную ограниченность, ее «субъективность», обращение внутрь себя. Но в личном, человеческом плане, очевидно, именно Сократ служит для молодого Маркса идеальным образом «мудреца», последовательным и честным философом, который, по существу, сам осудил себя на смерть, так как такое решение вытекало из его внутренних убеждений.