Теоретическим «родоначальником филистеров» Маркс окрестил английского моралиста Иеремию Бентама (1748 – 1832) – этого трезво-педантичного и тоскливо-болтливого оракула пошлого буржуазного рассудка XIX века, этого «гения буржуазной глупости». С «наивной тупостью» Бентам объявляет филистера, считающего свой эгоистический интерес мерилом всего «полезного» в обществе, образцом человека вообще.
«Бентам среди философов, – замечает Маркс в „Капитале“, – то же, что Мартин Таппер среди поэтов». Будучи совершенно бездарным рифмоплетом, Таппер в середине прошлого столетия пользовался огромной популярностью в кругах английских обывателей: им пришлись по вкусу претенциозная пошлость и ложное глубокомыслие его стихов. В своей «Исповеди» – анкете, предложенной старшими дочерьми в 1865 году, Маркс, отвечая на вопрос «Ваша антипатия?», написал: «Мартин Таппер».
Из всей своры тупых, продажных писак, грязных политиканов, бездарных хвастунов, бесцеремонных и наглых «цепных псов» буржуазии, с ожесточением травивших Маркса на протяжении всей жизни, он безошибочно выбрал одно имя – имя человека, который не имел к нему лично никакого отношения, но который был в глазах Маркса олицетворением дешевого успеха, спекулирующего на низкопробных вкусах мещан, олицетворением литературного филистерства.
Такой филистер-«теоретик» обожает все возвышенное, романтическое, «идеальное» и презирает «грубый материализм». «Под материализмом филистер понимает обжорство, пьянство, похоть, плотские наслаждения и тщеславие, корыстолюбие, скупость, алчность, погоню за барышом и биржевые плутни, короче – все те грязные пороки, которым он сам предается втайне. Идеализм же означает у него веру в добродетель, любовь ко всему человечеству и вообще веру в „лучший мир“, о котором он кричит перед другими, но в который он сам начинает веровать разве только тогда, когда у него голова болит с похмелья или когда он обанкротится, словом – когда ему приходится переживать неизбежные последствия своих обычных „материалистических“ излишеств. При этом он тянет свою любимую песню: „Что же такое человек? Он – полузверь и полуангел“».
Не эту ли самую песню филистера имел в виду Генрих Гейне, когда писал:
Я не хорош, но я и не плох,
Ни глуп, ни умен, понятно.
И если я сделал шаг вперед,
Тотчас иду обратно.
Я просвещенный обскурант,
Ни жеребец, ни кобыла,
В любви к Софоклу и кнуту
Равно исполнен пыла.
О, они очень сентиментальны, эти пылкие любители «Софокла и кнута»! «Та самая филистерская пошлость, которая всегда видит в пролетарии только грубого, деморализованного оборванца, которая с удовлетворением потирает руки, наблюдая парижскую июньскую бойню 1848 г., где было убито более трех тысяч этих „оборванцев“, – эта филистерская пошлость возмущается по поводу насмешек над сентиментальными обществами для защиты животных».
Конечно, филистерство многолико, оно может принимать и рафинированные, утонченные формы, в которых распознать его не просто. Оно следит за модой и с каждой новой эпохой меняет свои одежды.
К началу XIX века филистерство прочно обосновалось во всех порах немецкого общества; им была заражена наука, поэзия, политика. Оно, по выражению Энгельса, царило на троне так же часто, как и в хижине сапожника.
Однако мещанская Германия, конечно, не исчерпывала всей Германии. Существовала еще и Германия нарождающегося пролетариата, тех «силезских ткачей», которые ткали «проклятье ханжеской отчизне» (Гейне). Существовала Германия Лессинга, Гёте, Канта, Фихте, Гегеля. Хотя даже такие гиганты духа, как Гёте и Гегель, высоко возвышаясь над своим веком, над филистерским болотом, ногами все же нередко увязали в нем, но с их именами связывали свои надежды те, кто «начинал новую песнь о том, чтобы сделать землю раем».
Германия к сороковым годам XIX века, то есть к тому времени, когда Маркс и Энгельс выступили на арену общественной деятельности, начинала просыпаться от своей «свинцовой» зимней спячки, она была чревата революцией, а своеобразной теоретической подготовкой к ней служила немецкая классическая философия.
Если, по меткому выражению Гейне, смех Вольтера должен был прозвучать раньше, чем гильотина опустится на голову короля, если идеи Монтескье, Руссо, Дидро, совершившие революцию в общественном сознании Франции, предшествовали политическому перевороту в стране в конце XVIII столетия, то аналогично этому мефистофельская усмешка Гёте и тяжеловесные теоретические конструкции Канта и Гегеля возвестили миру о приближающейся революции в Германии.
Философия Канта питалась, с одной стороны, идеями Французской революции, а с другой – достижениями естественных наук того времени. Его энциклопедический ум стремился охватить всю Вселенную, дать ответы на все вопросы, поставленные предшествующей мыслью, от астрономии и математики до этики и эстетики.
Вслед за Руссо Кант объявил человека самоцелью общественного развития, а не средством для достижения других целей. Борению эгоистических, частнособственнических интересов он противопоставил верховное требование нравственного долга: поступай так, как должны были бы по велению разума поступать все. Он развивал идеи о суверенитете народной власти и равенстве всех перед законом.
Разум человека, его способность к познанию, к творчеству Кант сделал центральным предметом философского рассмотрения. Он выпустил из пут авторитарно-религиозной системы мышления демона сомнения – сомнения в окончательности и абсолютности «богоданных» истин, сомнения в нашей способности когда-либо достичь полного и исчерпывающего знания. К числу непознаваемых «вещей в себе» Кант отнес также бога, положив тем самым начало философской критике религии в Германии.
Однако Канта трудно было бы упрекнуть в излишней смелости и безупречной последовательности мысли. Увы! Он не был рожден революционером даже в области теории. Делая шаг вперед, он всегда оглядывался назад. Гениальные идеи, навеянные Французской революцией и революцией в естествознании, он хотел протащить в немецкую философию тайком, «через черный ход», придать им такой вид, чтобы они не шокировали ограниченного немецкого филистера. Он ухитрялся самым непостижимым образом совмещать в себе буржуазного либерала и монархиста, скептика и рационалиста, материалиста и идеалиста, атеиста и изощренного защитника религии.
Иронизируя над ограниченностью, половинчатостью, осторожностью Канта, Гейне сравнил этого «разрушителя в царстве мысли» с главой французских якобинцев, непреклонным Максимилианом Робеспьером, одно имя которого наводило трепет на французское дворянство. Гейне обнаруживает у них все же и нечто общее. Это прежде всего неумолимая, резкая, лишенная поэзии, трезвая честность. Кроме того, оба обладают «талантом недоверия», с той только разницей, что один направляет его на мысль и называет критикой, между тем как другой направляет его на людей и именует республиканской добродетелью. И наконец: «…Тип мещанина в высшей степени выражен в обоих: природа предназначила их к отвешиванию кофе и сахара, но судьба захотела, чтобы они взвешивали другие вещи, и одному бросила на весы короля, другому – бога…»
Если насчет Робеспьера это сказано, очевидно, слишком сильно, то Канта разит не в бровь, а в глаз: в одной руке держа «смертный приговор» для бога, он в другой сжимал «приказ о помиловании».
Гейне с юмором обрисовал следующую сценку, где за трагедией следует фарс. Сначала Иммануил Кант изображал неумолимого философа, он штурмовал небо, он перебил весь гарнизон, он опроверг все доказательства бытия божия, и сам верховный владыка небес, не будучи логически доказан, плавает в своей крови. Нет больше ни всеобъемлющего милосердия, ни отеческой любви, ни потустороннего воздаяния за посюстороннюю воздержанность, бессмертие души лежит при последнем издыхании – тут стоны, там хрипение… И верный слуга Канта, старый Лампе, который всю жизнь носил за профессором зонт, в ужасе смотрит на все это, холодный пот и слезы струятся по его лицу.
И вот тогда-то Иммануил Кант разжалобился и показал, что он не только великий философ, но и добрый человек. Он задумывается и полудобродушно-полуиронически говорит: «Старому Лампе нужен бог, иначе бедняк не будет счастлив, – а человек должен быть счастлив на земле – так говорит практический разум, так уж и быть – ну, пусть практический разум даст поруку в бытии божьем».
Хотя Кант-филистер побеждал Канта-философа в его теоретических выводах, но все же дух критики, содержащийся в его сочинениях, вызвал великое умственное брожение в Германии, то брожение, которое выплеснулось идеалистической философией Фихте, Шеллинга, Гегеля.
Гегель довел философскую революцию, начатую Кантом, до своего логического конца. Критическая сила теоретической мысли в его сочинениях обрела могучее оружие с помощью развитого им диалектического метода. Гегелевская диалектика решительно отвергла представление об абсолютности и несокрушимости каких бы то ни было теоретических догматов и вместе с тем представление о несокрушимости и вечности каких бы то ни было социальных порядков. Характеризуя развитую Гегелем диалектическую философию, Ф. Энгельс отмечал, что для нее нет ничего раз навсегда установленного, святого.
«На всем и во всем видит она печать неизбежного падения».
Знаменитое положение Гегеля «Все действительное разумно; все разумное – действительно» можно было также истолковать в том смысле, что все действительное в области человеческой истории становится со временем неразумным, а следовательно, подлежит революционному уничтожению.
Генрих Гейне, который был не только великим поэтом, но и глубоким философом, учился философии у самого Гегеля, рассказывал, что «стоял за спиной» великого маэстро, когда он сочинял мелодию своих диалектических построений.
«Правда, он записывал ее непонятными и вычурными значками, чтобы не всякий мог ее разобрать; иногда я видел, как боязливо он озирался от страха, что кто-нибудь его поймет. Меня он очень любил, так как был уверен, что я никогда его не выдам; в те времена я ведь даже считал его раболепным. Когда я как-то возмутился положением „все действительное – разумно“, он странно усмехнулся и заметил: „Это можно бы выразить и так: все разумное должно быть действительным“. Он поспешно оглянулся, но сразу же успокоился…».