Все образовывалось болезненно — у меня на это не было времени, а без меня им никто не хотел помогать. Помощь пришла с неожиданной стороны — Белоусов прислал ко мне военного строителя, который был полезен ему в стройке института. За это он просил дать работу его жене, знавшей английский и немного немецкий. Ее звали Людмила Феонова. Я ее взял, теперь в отделе было три сотрудницы. Мы высчитали, что каждая из них сможет переводить от пяти до десяти статей в месяц. На раздобытых двух старых пишущих машинках системы «Ундервуд» — с русским и латинским шрифтами — мы разослали по кафедрам извещение, под копирку, о начале работы отдела информации, писали, что принимаем заявки на поиск и переводы иностранных статей на трех языках.
Обшей реакцией кафедр было недоверчивое молчание — непривычные к такой форме научной работы, профессора долго не могли понять функцию нового отдела. Я выступил на ученом совете, растолковал это. Слушали скептически, но постепенно стали присылать заявки. И тут мы столкнулись с новой трудностью: информацию нужно распечатывать во многих экземплярах, а копировальная машина одна на весь институт, и доступ к ней только по специальному разрешению Первого отдела — отдела КГБ. Пришлось мне идти туда:
— Сотрудникам отдела нужно размножать научную информацию, дайте им постоянное разрешение на это.
— Постоянное дать не можем. Когда им нужна копировальная машина, должны подавать заявку с указанием материала, кафедры и числа копий, с резолюцией проректора.
В этой установке была советская параноидная боязнь распространения любой информации.
Однажды Фернанда радостно сообщила нам, что наладила связь с Испанией и смогла разыскать родителей. Они живы, хотя оба отсидели в тюрьме. Они считали своих детей пропавшими в России и… родили еще четырех. Фернанда собралась ехать в Испанию, повидать родителей и младшее поколение братьев-сестер. Мы радовались за нее.
Наш отдел разросся, в нем было уже пять сотрудниц — пришли молодые выпускницы Института иностранных языков Лена Польская и Таня Вольфсон. Про себя я называл наш отдел «Контора рога и копыта». Я приезжал в отдел после работы в клинике, устало садился в кресло и слушал жалобы моих «рогов и копыт» на разные трудности в работе. Но работали они хорошо.
Ректор Белоусов продолжал не понимать задачи нашего отдела. Но вот на конференции по научной информации в Ленинграде нам дали диплом за отличную работу. Я показал ему красивый диплом. Он пришел в восторг и во всеуслышание заявил на ученом совете:
— Вот, многие были против того, чтобы я брал Голяховского. А он сумел добиться въезда в новую больницу, организовал новую клинику и своими силами построил вытрезвитель.
Слово «вытрезвитель» развеселило аудиторию, профессора засмеялись.
— А что? В таком помещении вы сами были бы не прочь вытрезвляться — прекрасно построено. И Голяховский сам укладывал кирпичи вместе со всеми. А теперь он сумел на пустом месте организовать отдел научной информации, для всех наших кафедр. И на Всесоюзной конференции этот его отдел получил диплом. Вот он — видите? (Он поднял его над собой.) Я вам тогда говорил и теперь повторю: Голяховский себя еще покажет!
Белоусов редко хвалил кого-нибудь, его похвала была мне весомой поддержкой.
Еврейский вопрос
В самом начале моей работы в старой Басманной больнице ко мне в кабинет постучался врач Яков Игалевич, уже немолодой человек, работавший там ординатором. Войдя, он горячо заговорил:
— Вы даже не представляете, как я счастлив, что вы будете у нас директором клиники.
— Спасибо. Но ведь вы меня не знаете.
— Нет, знаю. Все наши доктора-евреи вас знают. То, что вас избрали заведующим кафедрой, это победа для всех нас, евреев.
Хотя я удивился такому неожиданному началу разговора, но понял его чувства: это была гордость за успех — не так часто советским евреям приходилось радоваться за победу своих однокровок (даже если кровь была смешанная). За двести лет существования в России они привыкли во многом чувствовать себя гражданами второй категории и очень гордились любыми успехами евреев.
У Игалевича был единственный сын, который собирался на следующий год поступать в наш институт. Бедный папаша весь год ходил сам не свой от волнений: примут или не примут? При любой нашей встрече он забрасывал меня вопросами:
— А вообще какой процент евреев проходит по конкурсу в ваш институт?
— Слушайте, может, нужно кому-то дать? Ну хотя бы для начала, а потом можно добавить.
— Говорят, ваш ректор Белоусов берет взятки с поступающих евреев. Я бы дал. Но как?
— Я слышал, что абитуриентов-евреев в этом году будет меньше. Вы что-нибудь знаете?
Родительская истерия при поступлении детей в институты была обычным явлением, а евреи, чувствуя политику дискриминации, волновались больше всех. Я ничего не знал о приеме в институт и не мог отвечать на его вопросы. Приемная и экзаменационная комиссии работали под строгим контролем парткома и райкома партии. Говорили, что там была какая-то своя «кухня», которой руководил ректор. Почти каждый год в разных институтах открывались случаи взяточничества, и это становилось подсудным делом. Вмешиваться в эти дела не полагалось — лучше было сторониться всяких просьб.
Я отвечал Игалевичу:
— Что вы так волнуетесь? Сдаст он нормально вступительные экзамены и станет студентом.
— Вы так думаете? — радостно восклицал он, будто я ему это обещал, но потом опять сникал и потерянно говорил, — Да, но ведь еврей же, вот в чем беда…
Тут уж я ничем не мог ему помочь — я сам скрывался за маминой русской кровью и се русской фамилией. Ну, а тем, кому было не за чем скрыться, приходилось терпеть.
Однажды Игалевич вбежал ко мне утром, сияющий и счастливый:
— Приняли, приняли сына в институт! Спасибо вам.
— Поздравляю вас. Только за что же мне спасибо? Я ничем не помогал, это его заслуга.
— Нет, вы помогали, помогали моральной поддержкой. За это вам и спасибо. Я всегда говорил ему: «Профессор Голяховский считает, что ты сдашь и тебя примут». И приняли.
Ну, ладно — бывает, что от счастья люди немного глупеют. Я не стал возражать.
Через полтора года Игалевич приехал в новую клинику и вошел ко мне мрачнее тучи:
— Исключили, выгнали!.. — хрипло сказал он. — Выгнали моего сына из института. Все пропало! Теперь он уже никуда не поступит. Его заберут в армию, и пойдет насмарку вся его жизнь. И моя тоже рухнет…
— Что случилось?
— Скандал. Он поссорился с профессором Родионовым. А тот пожаловался ректору и в партийный комитет. Они его исключили, исключили за хулиганство.
— Расскажите спокойней, без эмоций.
— Эх, как же тут без эмоций? Вся надежда теперь только на вас. Помогите, прямо хоть на коленях буду просить.
— Ну, ну, успокойтесь, не надо этих слов. Если я что смогу, я все сделаю.
— Только вы, только вы один можете…
Когда он немного успокоился, я узнал, в чем было дело. Его сын с группой других студентов сидел в холле учебного корпуса перед началом лекции. Они пришли раньше времени и от нечего делать развлекали себя песнями, шутили, жевали бутерброды. И, конечно, как все молодые, они подняли шум. В это время через холл проходил Родионов, профессор хирургии, которого они не знали, потому что еще не проходили его предмет. Родионов был грубый и неприятный человек, я помнил его с моих студенческих лет. Это он призывал нас недавно на собрании «каждый день читать великого Ленина». Вместо того чтобы проявить мягкость старшего и по-отечески спокойно урезонить шумную молодежь, он стал кричать на них. Большинство притихло, но некоторые возмутились его тоном. Среди них был и Игалевич-младший. По мальчишеской задорности он вступил в пререкания с незнакомым ему человеком. Тогда Родионов сконцентрировал свою злобу на нем. Между ними произошел примерно такой диалог (со слов отца):
— Вам вообще не место в медицинском институте, — закричал Родионов.
— Почему это мне не место здесь?
— Вы знаете почему.
— Потому что я еврей, да?
— Я этого не говорил.
— Но вы сказали, что мне здесь не место и что я знаю — почему. Объясните.
— Отстаньте от меня! — завопил Родионов. — Вы даже не знаете, с кем говорите.
— Плевать я хотел на это. Я знаю, что разговариваю с антисемитом, — он даже сделал угрожающий жест, приблизившись к Родионову и взяв за лацкан пиджака.
Исключили его за аморальное поведение.
В течение двух месяцев я пытался осторожно доказывать ректору и декану факультета Матвееву, моему сокурснику, что Игалевич не виноват. Задача была непростая: я заступался за него, но не мог говорить, что сам думаю о профессоре Родионове, и, тем более, не мог говорить, что думаю об антисемитах. Вновь и вновь, при каждой встрече я пытался смягчить ректора и декана, говорил о юношеской задорности, о том, что нельзя губить жизнь юнца за его глупость. Но восстановление студента — непростое дело. Поскольку в него был замешан профессор, да еще Родионов, член парткома, ректору надо было разговаривать с ним. Тот обозлился на меня:
— Какое дело Голяховскому до этого хулигана?
Все же мне удалось их уговорить, и Игалевича приняли обратно с условием, что он полгода отработает рабочим на стройке института, а потом будет зачислен на курс младше. Его отец был вне себя от счастья:
— Вы наш спаситель! Не знаю, как вас благодарить, — он привез мне бутылку вина и еврейские сладости гоменташи — треугольники теста с запеченным маком. Я отказывался.
— Нет, нет, вы обязательно должны взять это вино. Это моя мама, бабушка спасенного вами мальчика, прислала вам — это вино из Израиля. Мама сказала, что Бог воздаст вам.
Я никогда не пил израильское вино и принял маленькую «взятку».
Однако, как говорят, ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Вскоре мне пришлось расплачиваться за помощь студенту-еврею. Научный сотрудник клиники глазных болезней, еврей Лерман, подал заявление от уходе, он собрался эмигрировать в Израиль. Это был первый случай в нашем институте. Эмиграция евреев в Израиль была официально разрешена, и препятствовать ему в этом не могли, но ректорат и партийный комитет устроили специальное собрание профессорско-преподавательского состава — для «осуждения поступка» и еще больше — для запугивания других евреев. Я не хотел являться на то собрание, но мне позвонили из ректората: