Путь хирурга. Полвека в СССР — страница 114 из 127

— Вы должны быть на собрании.

— К сожалению, у меня назначена большая операция.

— Отмените. Ваша неявка может рассматриваться как нарушение приказа ректора.

Перед самым собранием меня попросили зайти в кабинет ректора. Там, с вытянутыми от напряжения лицами, сидели четверо профсссоров-евреев: стоматолог Курляндский, рентгенолог Шехтер, кожник Мошкелейсон и терапевт Орлов. За столом — ректор и члены партийного комитета, в том числе Родионов. Когда я вошел, он сказал:

— Теперь все.

Ректор:

— Товарищи, мы ожидаем, что все вы выступите на собрании с осуждением предателя, который хочет покинуть Родину.

Родионов:

— Ваша критика должна быть острой, чтобы из выступлений было видно ваше истинное отношение к этому негодяю и его поступку.

Попросту говоря — евреев выставляли перед коллективом всего института, чтобы они секли еврея. Профессорам евреям велят — вставай перед всеми и крой еврея почем зря. А откажешься — это прямая демонстрация против партийной линии, равноценная для тебя служебному самоубийству.

На собрании полно людей со всех кафедр — их освободили от работы, вызвали сюда. Но сам «осуждаемый» не явился. Не захотел прийти и его прямой начальник профессор Федоров — глазник. Ему это прощали, у него связи с ЦК партии. То, что Лермана в зале нет, облегчало необходимость говорить: гадко, конечно, ругать при всех человека за глаза, но еще поганей сказать ему в глаза, чего сам не думаешь, а обязан говорить из-под палки.

Сначала ректор, секретарь парткома и Родионов по очереди обругали уезжавшего, прибавляя к его имени десятки редко произносимых эпитетов и определений. Во всем этом был открытый подтекст явного государственного антисемитизма, потому что выступали руководители и говорили перед лицом всего института. Они накалили аудиторию, их антисемитизм нашел в ней прямое сочувствие. В зале раздавались возгласы:

— Он предатель!.. Он Родину предал!.. Таким не место среди нас!.. Ведь есть же на свете такие негодяи!.. Позор ему!..

Немногие сидели молча, опустив глаза и повесив головы. Они не одобряли, что слышали, но возражать боялись. Выступавший Родионов закончил так:

— Нам, товарищи, надо быть бдительнее, чтобы выявлять подобных предателей в нашей среде и изгонять их, чтобы они, как паршивые овцы, не заражали наше передовое советское общество и наш коллектив, который борется за звание коллектива коммунистического труда!

Меня как током ударило — эти слова о бдительности говорили на все лады на собраниях, когда осуждали «врачей-отравителей» в 1953 году. И этот самый Родионов говорил их на партийных собраниях. И вот — прошло двадцать лет, но те же самые люди опять повторяли те же самые слова. За двадцать лет общество страны не сдвинулось с прежних позиций.

После него выступил профессор Курляндский, уважаемый ученый, автор учебников. Он был членом партии много лет, и, конечно, ему было не впервой выступать на таких собраниях. Он «крыл» отсутствующего, в основном повторяя сказанное. Да и что было добавить, если израсходовали весь стандартный лексикон осуждений.

Я лихорадочно думал: что мне говорить? Я искал какую-нибудь формулировку, которая была бы между осуждением и ничем. В этот момент председатель назвал мою фамилию. Я пошел к трибуне. Ноги у меня были словно ватные, я ощущал легкую дрожь в губах, но старался придать лицу спокойное выражение. Наверное, так идут на казнь. Да это и была своего рода публичная казнь. Я наклонился ближе к микрофону, потому что в голосе у меня не было силы. Передо мной разъяренная толпа. Надо что-то говорить. Что говорить?

— Товарищи, очень печально, что этот человек не явился на наше собрание.

Фраза ничего не означала, но надо найти как можно больше незначащих фраз и растянуть их для пустого выступления. И в то же время оно не должно быть совсем пустым, надо говорить что-то осуждающее. Поймав эту фразу, я стал ее развивать:

— Если бы он явился, если бы сидел здесь и мог слышать выступления своих коллег, ему бы стало стыдно, товарищи.

Тут вступил в силу второй слой моих мыслей, мыслей — искаженного эха того, что вылетало изо рта, мыслей для меня самого — я говорил им одно, а про себя думал другое.

— Страна, в которую он собрался уезжать (я не хотел называть Израиль вслух) вот уже много лет вызывает беспокойство среди мирных арабских соседей, она ведет себя агрессивно (еще бы Израилю не вести себя агрессивно, если ему с самого основания не дают жить). А он захотел уехать в ту страну (ну, хочет, так это его дело). Каждый день мы читаем в газетах и слышим по радио о налетах солдат той страны на мирных арабских жителей (и правильно делают, не сидеть же им и ждать, когда арабы их убьют). Невозможно себе представить, товарищи, сколько крови и слез проливаются в той части света (и еврейской крови, и еврейских слез тоже). Зачем ему ехать в такое государство? (Ну хочет — пусть едет, это не ваше дело.)

Очевидно, президиуму надоело мое бормотанье, и ректор меня перебил:

— Как вы сами относитесь к такому поступку?

— Я? Я не могу это понять (какое мне дело?).

— Но вы его осуждаете?

— Да, конечно (тебе-то какое дело? — жилы из меня тянешь, чтобы поиздеваться).

Я сошел с трибуны. Аплодисментов не было. Во всяком случае я их не слышал — голова гудела, и от своей лжи, и от лавины антисемитизма перед моими глазами.

Домой я приехал обозленный и обессиленный, рассказывал все Ирине. Она мрачнела и говорила «сволочи, идиоты» и еще что-то. Я пил водку, я курил, я ложился и вскакивал.

Я вспоминал случаи, когда мне приходилось публично лгать своим молчанием — вспомнил студенческое собрание на нашем первом курсе, когда мы «осуждали» религиозную студентку. Я вспомнил собрания, когда клеймили профессора Геселевича, нашего лучшего учителя. Я вспомнил осуждения «врачей-отравителей», вспомнил, как я это слушал, потупив глаза. Сколько же моему поколению и мне самому приходилось так или иначе лгать? — да всю нашу жизнь.

Среди ночи я проснулся в кошмаре. Ирина не спала, смотрела не меня.

— Ты только отцу не рассказывай про это собрание, — попросил я.

Отец постарел, ослаб, часто болел, у него портился характер. Но меня он считал счастливым высоким положением и был рад за меня. Какое счастье, если я все равно в полной зависимости? Но не надо доставлять ему эти переживания. Он сам всю жизнь вынужден был терпеть антисемитизм.

Прижавшись к Ирине, я ненадолго заснул.

It студенческом кружке

…Надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни; а другому верить нельзя.

Лев Толстой («Семейное счастье»)

Лечить и учить — это самое лучшее профессиональное сочетание из всех видов человеческой деятельности. В этом была моя работа, и я делал эти два дела со всем энтузиазмом, на какой был способен. Больные люди поступали один за другим, и вскоре выписывались, исчезая из моего поля зрения. Нет ничего особенного в том, что мы забывали друг друга — работа была сделана, и мне, доктору, оставалось лишь знать, что я сумел им помочь. Но студенты находились перед моим глазами дольше, я мог наблюдать их рост три года подряд, на 4-м, 5-м и 6-м курсах. Мне были знакомы их лица, я знал способности некоторых из них, мог следить за их взрослением и судьбами. Интересно и познавательно было иметь контакт со следующим поколением. Все они были разные, моя задача была выявить наиболее способных и интересующихся и помочь им стать специалистами в моей области хирургии. Я хотел передать им свое вдохновение, показать лучшее из моих знаний и умений. Учитель хорош тот, кто умеет вдохновить учеников своим примером. А хороших учителей и их уроки студенты не забывают.

При нашей кафедре был студенческий кружок, студенты делали в нем свои первые научные доклады, глубже изучали наш предмет. Они записывались в кружок по собственному энтузиазму, руководителю кружка нужно было только подогревать их интерес. Я поручил это ассистенту Анатолию Печенкину, а сам, занятый другими делами, бывал на кружке изредка. Но вскоре я увидел, что Печенки и не подходил для этого. Некоторые студенты даже перестали приходить на заседания. Тогда на кафедральном совещании я сказал ему:

— Вы плохо проводите заседания кружка. Так мы потеряем заинтересованных студентов. Кружковцы — это потенциальные врачи нашей специальности. Кружок должен быть интересным. Вы для этого не подходите.

Он насупился, но не возражал, ему это даже лучше — не надо оставаться после работы для заседаний. Но парторг Михайленко потом говорил мне:

— Я согласен, что Печенкин ленивый, все это видят. Но он член партии, коммунист, и студенты это знают. Если отстранять коммуниста от работы, это может плохо повлиять на мораль студентов.

Опять партийное вмешательство в мои рабочие дела. Я ответил:

— Кажется, коммунисты должны работать лучше других. Кафедрой заведую я.

Я стал заниматься с кружковцами сам, оставался на вечерние заседания, а после еще беседовал со студентами на разные темы. Им было интересно поговорить с профессором, и я не имел права игнорировать их интерес. Заседания я устраивал в своем кабинете, ребята были голодные после занятий (молодые всегда голодные), я угощал их кофе с булками и печеньем. Прихлебывая из чашек моего сервиза, они говорили:

— Вы единственный профессор, кто заботится о нашем желудке.

Почти все кружковцы были мужчины, замечательные парни, я видел в них настоящий интерес к травматологии и ортопедии и надеялся, что он останется в них на всю жизнь. Девушки-студентки мало интересовались хирургией, но одна, Лена Чулаева, записалась в кружок и приходила на мои операции. Я решил, что она интересуется хирургией. Но вскоре понял, что интересовалась она мной. При всяком удобном случае Лена старалась обратить на себя мое внимание, придвигалась почти вплотную, стараясь коснуться, заглядывала в глаза и улыбалась, явно зазывно — милое женское кокетство. Невысокая, слегка курносая, с пышными каштановыми волосами, она была привлекательна своей молодостью. Я делал вид, что не замечаю ее усилий, был внимателен, но не отвечал на зазывные взгляды. А Лена смелела и уже приучилась на заседаниях кружка, как хозяйка, разливать кофе и угощать. Мне это было забавно — ученицы нередко влюбляются в своих учителей. Мне было сорок четыре года, седина только пробивалась, в ее глазах я был подходящим романтическим героем — солидный молодой профессор, для такой женщины — находка. Но я уже знал «вздор жизни» (по определению Толстого), и в этом вздоре, по наблюдениям над многими профессорами, я знал, что молодые любовницы так опутывали немолодых солидных мужчин, что те безвольно подпадали под их чары, теряли семьи и покой жизни. Такими «благими начинаниями» вымощена дорога в ад — они кончались личным крахом. Никто, наверное, не святой, и минутные слабости бывают у всех. Но это слабости, а не связи. Такие вертушки, как Лена, вцепляются мертвой хваткой. Нет, из-за минутной слабости я не хотел ставить себя в дурацкое положение — начать скрываться от всех на работе, начать скрываться от Ирины. У меня прекрасная жена, мы живем в любви и устойчивом семейном счастье, мы идем по жизни вместе, растим сына. Да, кроме того, даже самые поверхностные связи со студентками часто кончались неприятностями для преподавателя. В Лене была и другая опасность — за безответное чувство влюбленная девушка способна вдруг поменять любовь на ненависть и начать вредить.