л головой. Но все еще не мог принять решение:
— Гриша, как мы это сделаем?
— Ты привозишь мне пять тысяч, а на следующий день Лакин сам вызовет тебя и станет извиняться перед тобой.
— Я подумаю и позвоню тебе.
Грише я не позвонил. Но Лакин действительно вскоре вызвал меня.
Круг замкнулся
Быть или не быть? — Вот в чем вопрос.
Я ждал в приемной ректора. Много раз я бывал здесь и всегда меня быстро вызывали в кабинет. Теперь я сидел долго и почти дрожал от нервного ожидания — что мне скажет мой старый приятель, с которым мы тридцать лет дружески беседовали. В кабинет прошли секретарь парткома, председатель профсоюза, проректор, декан. Еще недавно с этими людьми я приветливо разговаривал, теперь они прошли мимо меня без улыбок, с напряженными лицами. Я насторожился: ректор не захотел разговаривать со мной один на один и вызвал их. Я почувствовал замешательство, даже язык плохо слушался меня. Разговор в кабинете был короткий, сухой, безразличный, не в мою пользу. Ректор сказал:
— Зачем вы привлекаете на свою сторону людей с громкими именами? Они не имеют никакого отношения ни к нашему институту, ни к медицине.
— Мне не очень хотелось просить моих друзей и пациентов заступиться за меня. Но еще меньше мне хочется страдать от клеветы. Если партийная организация не может справиться со своими членами, я решил защищаться, как могу.
Корниенко ехидно вставил:
— В том числе и при помощи «Голоса Америки»?
— Это сказала моя жена. Ее тоже нужно понять, она волнуется за меня. Но связи с «Голосом Америки» у меня нет.
— Как нет и связи с газетой «Правда»? — отчеканил он.
Все переглянулись, ректор сделал значительную паузу и продолжал:
— Последняя проверяющая вас комиссия дала плохое заключение об идеологической и методологической работе на вашей кафедре. Вы малоидейно воспитываете студентов, разводите либерализм, говорите им что не полагается. Члены комиссии не нашли у вас текста лекций. Я понимаю, что необязательно читать лекции по бумажке, но все-таки есть единая установка для всех медицинских институтов, и нельзя от нее отходить.
Я не возражал. У меня не было сил вступать в спор и доказывать, что студенты не дураки, что на мои лекции они приходили с других курсов и что вся та комиссия была простым сведением личных счетов со мной — их заключение было заготовлено заранее.
— Ситуация сложилась не в вашу пользу, профессор Голяховский.
Это была угроза, но уволить меня они не могут — вопрос должен решаться на ученом совете. Там я был готов выступить с контратакой, и даже если бы не получил всех голосов, я имел право работать еще один год. Работать? Но они же мешают мне работать.
— Вас не обвиняют в том, что вы плохой работник. Мы знаем ваши заслуги. Но вы виноваты, что не смогли создать нормальную атмосферу в коллективе. Вам мешает ваша беспартийность.
Как хотелось мне бросить им в лицо: а вам мешает ваша партийность! Я просто еле сдержался. Да и что было проку? Просто истерическая демонстрация — бунт одиночки. И я, и они знали — раз я не в их партии, значит, она мне не по душе, значит, я не с ними.
После слова «беспартийность» последовала выразительная пауза, и снова:
— Мы все в партийном комитете и в ректорате много раз обсуждали сложившуюся у вас в коллективе обстановку. Мы не поддерживаем некоторые методы, которыми пользуются ваши противники. И мы еще накажем тех из них, кто сплетничал и клеветал. Но настрой коллектива коммунистов определенно против вас. Партийный комитет считает, и я как ректор поддерживаю это, что легче уступить одного не члена партии, вас, чем устраивать чистку партийной группы кафедры. Удар по группе коммунистов был бы слишком большим скандалом для всего института. У нас и так много общественных неприятностей. Мы не можем ставить под удар доброе имя нашего института из-за вас. Так что вам надо подумать о будущем.
Меня приносили в жертву «доброму имени», а на самом деле группе коммунистов, чтобы не раздувать скандал, хотели избавиться от меня. А все-таки решение шекспировского вопроса «Быть или не быть?» оставалось за мной. Я уже давно предвидел это, но когда услышал и понял — быть или не быть, — я с трудом сдержал нервную дрожь подбородка.
Наверное, они ожидали, что я стану просить, чтоб мне «быть». Передо мной мгновенно возник образ профессора Геселевича, как на партсобрании он выступил с самокритикой, обещал учесть замечания коллектива, клялся, что интересы партии для него выше всего. С тех пор прошло чуть не тридцать лет, а фактически ничего не изменилось. Но я не стану унижаться. Я сказал тихо, но как можно тверже:
— Я подумаю о вашем предложении.
— Когда? Вы должны решить до нового учебного года.
Я вел машину по Ленинградскому проспекту, держась в правом ряду, боясь сердечного приступа. Но ничего, доехал. Ирина и сын дома. Она выжидательно смотрела на меня, но сын не проявил особого внимания. Я лег на кровать, Ирина села у меня в ногах, и я стал ей рассказывать. В этот момент вошел сын и, как всегда, прервал на полуслове:
— Эй, послушай, ты обещал мне помочь освободиться от поездки на уборку картошки, поговорить с кем-то там. Как насчет этого?
Чтобы сделать это, я должен был просить декана, который только что сидел в кабинете и холодно смотрел на меня.
— Я не могу, — отмахнулся я.
— Но ты ведь обещал.
Неожиданно я пришел в бешенство и закричал на него:
— Чего ты хочешь от меня? Раньше я мог все, мне все удавалось. А теперь мне ничего не удается, я ничего не могу. Понял? Вот!
Я схватил первое, что попало под руку и сжал. Это оказались мои очки. Я со злостью сломал их и швырнул на пол. Осколки зазвенели, из руки засочилась кровь. Испуганная Ирина кинулась вытирать мою руку платком. Я готов был рыдать. И тут я увидел глаза сына, он смотрел на меня с состраданием и жалостью — ему стало жалко меня.
Двадцать четыре года назад я так же смотрел на моего отца, когда в 1952 году он ждал ареста — мне было жалко его. Да, я проделал тот же путь, что и мой отец, — я добился успеха и терял все, как и он тогда. Вот оно — повторение судеб. Круг замкнулся.
Горе от ума
Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пущусь искать по свету,
Где для рассудка есть и чувства уголок…
Нам с Ириной необходимо было решать серьезный вопрос о нашем будущем. Чтобы оторваться от обстановки последних месяцев, я попросил своего ученика и друга, профессора Альгиса Петрулиса, устроить нам отдых в Литве. В дождливый день мы приехали на машине в городок Зарасай и поселились в крохотном деревянном домике «об одну комнату». При виде этого убогого жилища меня охватила тоска — вот что мне суждено теперь вместо привилегированных дач, в которых мы отдыхали недавно. Наш сарайчик стоял в глубине густого сада на берегу красивого озера Зарасас. Природа, воздух, тишина — лучшие средства для успокоения нервов. Мое ущемленное самолюбие стало успокаиваться. По утрам я доставал из колодца пятьдесят ведер воды и поливал сад и огород — хорошая физическая зарядка. Я крутил ручку колодца под ритм строчек Пастернака:
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?..
Он написал это в дни гонения после получения Нобелевской премии. Эта «пакость» был роман «Доктор Живаго», за него коммунисты выживали Пастернака из России. И я думал — не я один, много больших и маленьких людей терпели гонения и поражения. Все, что происходило со мной, было закономерной цепью событий — обычное горе от ума в России. Для коммунистов были слишком прогрессивны и Пастернак, и мои учителя Геселевич, Бляхер, Юдин, Парин, Фридланд, и мой отец. Вот и я попал в их компанию. Они тоже заведовали кафедрами, но не всем удалось восстановиться. Наверное, и мне вернуться на кафедру невозможно — в создавшейся атмосфере я буду парализованным. С работы надо уходить. А потеряв такую позицию, я никогда не смогу восстановить ее. В «ледниковом периоде застоя» в стране для беспартийного это немыслимо. И я всегда буду страдать от своего поражения, как страдали мои учителя.
Сколько ни крутил я ручку колодца, сколько ни доставал ведер воды, но верного выхода не находил. Выход мрачно подсказала Ирина:
— Может быть, уехать из Советского Союза будет единственно правильным решением.
Идею переселиться в Америку я таил в глубине души, но это было лишь отвлеченным рассуждением маниловского типа: «А хорошо было бы уехать…». Я не допускал мысли об этом как о способе вынужденного бегства. Бежать, стать беженцем? Я даже воскликнул:
— Что ты? Не может быть, чтобы это было единственно правильным решением!
Мне это казалось какой-то мистикой. Мистика, а что плохого в мистике? Надо только уметь правильно интерпретировать мистические явления. При тусклой лампочке я по вечерам читал прихваченную с собой Библию. Раньше все руки не доходили до нее. Я совсем не религиозен, но люблю библейские мифы — великие темы интеллектуальной истории человечества. Я нахожу в них много практической мудрости. В одном мифе праведный старец Ной услышал голос бога, велевший ему строить ковчег. Ной не знал, зачем строить ковчег, но послушался голоса и построил. И поэтому он с семьей спасся от потопа, посланного богом на землю. Потопом бог карал грешников, которых развелось слишком много. Я вчитывался в этот миф, я думал: атака на меня — это тоже как голос-сигнал мне, а грешники — это коммунисты, окружавшие меня. Они сметали все лучшее и прогрессивное, из-за них в России умным людям было горе от ума. Я еще не предполагал, что через пятнадцать лет сама партия грешников-коммунистов потонет в потопе. Но я решил, что надо и мне, как Ною, уметь слушать голос — надо бежать и спасаться.
Днем мы ездили по окрестностям, выискивая красивые места, и однажды остановились в селе Стельмуж. Там стояло старейшее дерево Европы — двухтысячелетиий Стельмужский дуб. Окружность его ствола — 13 метров, диаметр его веток — 23 метра. Он старше Иисуса Христа, под его кроной отдыхали римские легионеры. Старик-великан все еще имел красивые листья, хотя ствол его зацементирован для сохранности. Я был околдован дубом, его жизнестойкость поражала меня. Как он выжил, как сохранялся так долго? Я гладил его древнюю кору, и его сила каким-то образом переселялась в меня. Мистика, а что плохого в мистике? Надо только уметь правильно интерпретировать мистические явления. Да, как этот старый дуб, я обязан сохраниться для самого себя — для Ирины, для сына, для нашего будущего. А чтобы сохраниться, надо бежать из Советской России. Что я оставлял тут, кроме ее богатой культуры? В балансе достигнутого и несовершенных возможностей оставалось многое в пользу возможностей. Я сделал тысячи операций, и свои новые, я мог сделать еще столько же — этого не захотели оценить. Я первым в мире изобрел три искусственных сустава, они могли бы принести славу русской хирургии — мне не дали их внедрить. Мне удалось открыть влияние магнитного поля на кость — меня схватили за руки, как вора. Я начал воспитывать новую плеяду травматологов-ортопедов — мне не