Что такое организационно-методический отдел, я не представлял и не очень об этом думал. Раз он обещал, я обязательно вернусь к клинической работе.
Часть четвертаяВ ЦЕНТРАЛЬНОМ ИНСТИТУТЕ ТРАВМАТОЛОГИИ И ОРТОПЕДИИ (ЦИТО)
Унижения Геракла
На три года продан был Геракл в рабство царице Лидии Омфале. Герой терпел от нее постоянные унижения, должен был сидеть, согнувшись, за ткацким станком или прясть шерсть руками, привыкшими владеть острым мечом.
Институт назывался звонким именем «Центральный», работали в нем крупные ученые, но ютился он в тесном и старом четырехэтажном доме конца XIX века. Дом в Теплом переулке был построен для общежития ткачих соседней фабрики. В 1920-е годы его приспособили для лечебного института. Но он больше подходил для ткачих, чем для тяжелых больных с переломами, да еще для операционных, рентгеновских кабинетов и научных лабораторий.
Организационно-методический отдел института сдавлен в трех узких темных комнатах, до потолка заваленных папками — архивом годовых отчетов травматологических институтов. Обстановка прямо противоположна привычной мне обстановке операционных и палат. И сама атмосфера отдела напоминала канцелярии, описанные Гоголем. Сидя там, я вместо хирурга почувствовал себя ничтожным чиновником, этаким Акакием Акакиевичем из «Шинели». После интенсивной хирургической работы, когда лилась кровь и я привык считать время на минуты, делать мне там было абсолютно нечего. Интересно, что меня и не просили ничего делать. Встретили приветливо, но настороженно: было известно, что я взят на работу новым директором, и догадывались, что надолго я там не задержусь.
К тому времени у меня уже было достаточно известное в профессиональных кругах имя, я привык быть весомой составной частью больниц, где работал. В Боткинской я был ее солидной частью и хотел теперь стать тем же в ЦИТО. Но частью того бумажного отдела я себя представить не мог. Мне хотелось пройти через узкие коридоры и заглянуть в операционную — что и как делают хирурги института? Или хотя бы пройти по палатам и увидеть результаты их работы. Однако директор взял меня в оргметодотдел, и я не имел права нарушать его указание. Это было моими «геракловыми муками» в рабстве орготдела.
Выжидая новые возможности, я думал, что все-таки за безделье мне хорошо платят. Людям приходится многое делать ради денег — «люди гибнут за металл». Но гибнуть там я не собирался, а отсиживал для перспективы карьеры в будущем. Карьера — как шахматная игра: надо знать, когда, куда и какую из своих возможностей применить для победы — как передвижение фигур на доске.
На мою удачу, вскоре в отдел пришел Вениамин Лирцман, который апробировал свою диссертацию у нас на кафедре. Мы обрадовались друг другу.
— Как ты-то попал в орготдел? — удивился он.
— Волков направил временно, не мог взять меня старшим сразу в клинику.
— Да? Это потому, что ты записан русским. Мне он прямо сказал: ему хирурги-резаки не нужны, иди в орготдел. Это же специальное место для ссылки евреев — тут одни евреи. Прежний директор Приоров был русский, но брал евреев во все отделы и даже спасал их во время кампании против «отравителей». А новый, он тип из породы молодых карьеристов, они евреев не любят.
«Еврейский вопрос» был здесь острей, чем в Боткинской. Среди евреев было много ученых, здесь им платили больше: в Теплом переулке им жилось теплей.
Веня продолжал:
— Знаешь, если бы я не был евреем, то стал бы каким-нибудь министерским боссом. Они получают большую зарплату, дополнительные пакеты, государственные квартиры, дачи, машины, путевки в привилегированные санатории. А ученые ничего этого не имеют.
— Значит, ты стал бы большой канцелярской крысой? Нет, скажи спасибо, что ты — еврей.
И мы рассмеялись. Веня был живой, энергичный, а главное — с чувством юмора. А в скучной атмосфере, в какой мы оказались, чувство юмора очень спасительно.
Действительно, пять научных сотрудников отдела — все евреи. Никто из них никогда не держал в руках скальпель и не лечил больных, у нас с ними не было ничего общего. Заведующий делал вид, что дает нам работу — читать старые отчеты институтов, а мы делали вид, что ее выполняли. Один отчет как-то потерялся, искали его месяц — нет.
Оказалось, что секретарша заведующего (и его любовница) Лариса поставила на отчет электроплитку и кипятила чайник. Читать отчет было невозможно из-за пятен желтого кипятка. Но заведующий не растерялся и написал, что отчет составлен правильно. Мы с Веней с иронией наблюдали все это и давали шутливые прозвища сотрудникам.
Заведующий, Александр Маркович Дворкин, пожилой полный говорун и добрый человек, относился к нам хорошо, работой совсем не заваливал. Он считался мудрецом. Его функция была — координировать работу одиннадцати подобных институтов по стране. Новый директор мало знал институты и не ориентировался в их работе. Дворкин часами сидел в его кабинете и «заморачивал ему помороки» — говорил о важности своей работы, втирал ему очки — как его везде ужасно слушают. Мы прозвали его «ученый еврей при губернаторе» (была в старой России такая смешная должность).
Пока мы развлекали себя остротами, для Вени Лирцмана подошло время зашиты кандидатской диссертации. Зашита проходила в Институте усовершенствования врачей, из которого я недавно ушел. С неприятным чувством сидел я снова в том зале, в котором раньше у меня было свое насиженное место. Венина защита была своего рода событием: он считался одним из самых способных молодых докторов, проделал громадную и важную работу. Но к тому же был и другой интерес — национальный: как члены ученого совета отнесутся к диссертации еврея? Члены совета были те самые, которые голосовали за изгнание профессоров Вовси, Шерешевского, Фельдмана, Фридланда.
Веня докладывал свою работу толково и ясно, ее материал был громадным — четыреста больных с несросшимися переломами бедра. Такого материала хватило бы и на докторскую диссертацию. Он представил совету логичные и честные выводы: лечение давало 25 % плохих результатов — это говорило о неудовлетворительных методах лечения.
Оппоненты хвалили диссертацию, двое из членов совета выступили и тоже похвалили — профессора Иосиф Кассирский и Борис Огнев, оба члены-корреспонденты Академии.
Никто не задавал вопросов и не выступал против — все шло благополучно. Голосование было тайным. Зачитали его результаты: тринадцать голосов — за, четыре — против. Значит, четверть членов совета все-таки проголосовали против, даже не выступив и не высказав своих сомнений. Ясно, что антисемитизм проявился здесь в новой форме — скрытой. Раньше антисемиты открыто осуждали и изгоняли прогрессивных ученых, но теперь боялись это делать и старались навредить тайно.
Услышав результат, Веня поник головой, а мы расстроились за него и обозлились на совет. Выйдя из зала, наши профессора собрались в коридоре в тесную кучку и с тихим возмущением обсуждали результат, осторожно оглядываясь; иногда с их стороны слышалось приглушенное «ш-ш-ш», чтобы другие не услышали. Это была привычная за долгие годы еврейская настороженность: не надо, чтобы другие знали, о чем они толкуют.
Я успокаивал друга Веню:
— Все равно тебя утвердят. Знаешь, на меня тоже написали кляузу, когда я защищал, а все равно утвердили. И тебя утвердят.
Веня был по характеру немного паникер:
— Могут не утвердить. Ой, что будет! Ведь что обидно — никто не сказал ни слова против, даже вопросов не было. А все-таки четверо проголосовали против.
— Эти четыре голоса не тебе, это твоему народу.
Я тут же сочинил эпиграмму и прочитал ему:
Антисемитский суд суров.
Но голосует всем в угоду:
Тебе — тринадцать голосов,
Четыре — твоему народу.
Веня только слабо улыбнулся на рифмованную остроту.
Диссертацию Вениамина Лирцмана утвердили — справедливость восторжествовала.
Волны 1960-х годов
Москва 1960-х годов была бурлящим городом: прошел взлет ожиданий, кончились незначительные послабления, откатом назад усилилась цензура, участились запрещения и даже аресты. Просочились сведения, что в Архангельской области строят новые лагеря ГУЛАГа. В интеллигентской прослойке зарождались недовольства — движение диссидентов. Люди подписывались под протестами, за это их арестовывали. Я писал для самого себя антисоветские стихи на темы дня.
Писал — и прятал в стол. На работе нам с Веней Лирцманом было о чем поговорить. Я слушал «Голос Америки» и Би-би-си (если удавалось прорваться через шум заглушений) и рассказывал ему.
В стране все больше ощущалась диктатура Хрущева. Каждый день печатались его пространные бестолковые выступления, шла пропаганда его имени и идей. Главные идеи были направлены на распространение коммунизма по всему миру. Он явно продолжал политику Сталина, которого сам недавно развенчал. Хрущев задабривал Фиделя Кастро на Кубе и Гамаля Насера в Египте. Оба они свергли свои правительства, но сами не были коммунистами. Хрущев давал им материальную и военную поддержку и сделал из них коммунистов. Ежедневное содержание Кубы и египетская Асуанская плотина стоили советским людям миллиарды.
А Хрущев взял на содержание еще и Патриса Лумумбу в Конго и открыл в Москве университет для обучения африканцев; на самом деле — чтобы готовить кадры для советского влияния в африканских странах. В тот же период Хрущев сделал героем Советского Союза Бен Беллу в Алжире и засылал туда оружие и большие средства.
А тем временем условия жизни советских людей ухудшались: по всей стране стал чувствоваться недостаток хлеба и основных продуктов. Даже в Москве люди часами стояли в очередях за самым необходимым, хотя Москва всегда снабжалась лучше всей остальной страны. При таких тяжелых внутренних условиях Советский Союз все больше тратил средств и сил за рубежом. Хрущев захотел иметь военно-морскую базу на Средиземном море, чтобы грозить Европе с юга. Он уговаривал на это диктатора Албании Энвера Ходжа, но албанец испугался, что это станет оккупацией его страны, и отказался. Тогда крохотная Албания была объявлена врагом России. Угроза, которая из нее исходила, была угроза непослушания Хрущеву, как когда-то Сталину — от Тито.