Путь к гротеску — страница 23 из 31

Ирма повернулась лицом к стене. Снотворное оглушило ее, но сон к ней тоже не шел. Молча тряслись супруги в этом передвижном склепе, замурованные вместе и все же каждый сам по себе. Им уже нечего было сказать друг другу.

Ирма вздохнула и повернулась на другой бок. В окне мелькнули огни, поезд проносился по освещенным улицам какого-то города, затем фонари пошли реже, а там и вовсе пропали. За окном опять была непроглядная темнота. Ирме вспомнилась лампа с пергаментным абажуром, столик в стиле барокко, старинные венские часы, стулья со спинками в виде лиры — знакомая, обжитая обстановка… Для чего, размышляла она, тот человек во что бы то ни стало желал приобрести печку, если он все равно собирается проводить газовое отопление? Как воображению подростка является стройная, обнаженная девушка, так перед ее взором витала фарфоровая печь, украшенная вверху белым цветочным букетом; но затем и печь канула в никуда.

Голубоватый, будто подводный свет мерцал в вагоне. Время остановилось. Может, они ехали час, а может, и два; в немом безмолвии часы прекратили свой ход. Ирма приподнялась на локте.

— А в понедельник в это время мы увидим Лиллу, — сказала она.

— Да, — ответил Прохоцки.

— Наверное, она тоже ждет не дождется…

— Да, — отозвался Прохоцки.

— Как-то странно ты отвечаешь, — сказала Ирма.

— Что же тут странного?

— Будто и не радуешься встрече, — сказала Ирма.

— Как не радоваться!

— Это счастье, — продолжала Ирма, — иметь таких любящих, самоотверженных детей, как Лилла.

— И Вера, — дополнил Прохоцки.

— И Миши, — добавила жена.

— Ну, а теперь поспи, — ласково сказал Прохоцки.

Они снова надолго замолчали. Вот за окном мелькнули огни, тряский ход поезда стал замедляться, фонари пошли один за одним, часто-часто, пока наконец последний из них не остановился прямо напротив, на перроне, и не уставился им в глаза. Оба они тоже смотрели на этот фонарь. У Михая Прохоцки задергались веки, но он не в силах был отвести взгляд; все смотрел и смотрел, пока дверь в купе не открылась.

— Таможенная проверка, — сказал офицер с порога и отдал честь.

Прохоцки резким движением сел на полке. Все купе заполнилось хриплым, тяжелым дыханием Ирмы.

Ячмень

Дорогой он не чувствовал боли, хотя в машине порядком трясло. Автомобиль итальянской марки — тесная, скрипучая консервная банка на колесах — наверняка знавал лучшие времена, но теперь походил на исхудалую старую клячу, ничем не вызывая в пассажирах ассоциаций с дерзко несущимся вскачь гладкошерстым жеребенком, как в пору своей юности.

Путь был неблизкий, дорога — сплошь в рытвинах и ухабах; Попради все время прижимал к глазу повязку, чтобы ее не сорвало ветром. Наконец они добрались до Мишкольца и остановились у здания областного комитета партии, в тени развесистых каштанов.

У коллеги Агоштон были дела в обкоме, поэтому они с Попради распрощались, условившись, как только освободятся, но не позднее чем через три часа, встретиться на этом же месте. Бихари — шофер — предложил Попради подвезти его к «чудодейственному лекарю», но он отказался, сославшись на то, что после долгой тряски предпочитает пройтись пешком, да и по кривым улочкам квартала, где живет доктор, на машине не проехать.

С тем он и собрался было идти, но Агоштон удержала его.

— Вы считаете, что можно вас отпустить одного?

— А как же иначе?

— Не знаю… С завязанным-то глазом еще наткнетесь на что-нибудь.

— Ну что вы! — Попради криво усмехнулся из-под повязки. — Слепому да убогому никто не откажется помочь.

Эта шутка позабавила миловидную сотрудницу, которая — будучи уже разведенной — ровно год назад приехала в Балинтакну, где как раз начиналось строительство.

Вскоре вокруг нее увивалось немало поклонников, однако никому из них не улыбнулась удача. К примеру, Попради, который один-единственный раз отважился пригласить ее в кино, она отшила самым решительным образом. Но, правда, тотчас смягчила отказ: «Вы лично, товарищ Попради, здесь ни при чем», — и улыбнулась робкой улыбкой человека, который однажды уже обжегся.

С тех пор Попради не решался и глаз поднять на молодую женщину, хотя та была с ним так же приветлива, как и раньше. Вот и сейчас она заботливо посоветовала обратиться к окулисту больницы, расположенной тут же, на другой стороне площади, а не разыскивать какого-то престарелого лекаря, который, глядишь, давным-давно умер.

— Нет, он не умер, — заверил ее Попради.

— Ну, а вдруг он переехал в другой город?

— Он живет здесь, в Мишкольце, — стоял на своем Попради. — Матери удалось даже раздобыть его адрес… Видите ли, другого такого врача во всем свете не сыскать.

— Настолько уверовали в него?

— Конечно! Правда, я был еще мальчишкой, когда с отцом произошел несчастный случай, но я помню, что вместо глаза у него была кровавая рана. Мать рассказывает, что стоило врачу снять повязку, как он тотчас напустился на отца: «Нечего кричать попусту! Через месяц вы своим изувеченным глазом будете газеты читать…» Вот так и вышло, как он сказал.

— Уму непостижимо, — изумилась Агоштон, а шофер, облокотясь на руль, недоверчиво качал головой.

— Отец, покуда был жив, превозносил его до небес. «Сынок, — говорил он, бывало, — доктору Ливенштейну ты обязан тем, что отец твой не стал уличным попрошайкой…»

Слегка расчувствовавшись, Попради на прощание махнул рукой молодой женщине и двинулся в сторону набережной. По бульвару, длинному и тщательно ухоженному, спешили люди, многие из них сочувственно оглядывались вслед Попради. В Балинтакне бюро калькуляции, где он работал, стало поистине местом паломничества: знакомые шли один за другим, чтобы предложить ему снадобья одно другого лучше, которые якобы должны излечить его болезненно набухший ячмень. Однако Попради дождался, пока коллега Агоштон выберется на машине в Мишкольц, где живет этот самый чудо-доктор. Никому другому он бы ни за какие блага мира не позволил осмотреть свой глаз.

Дойдя до конца живописного бульвара, он свернул в узкий проулок меж ветхих домишек, где вытянутой рукой можно было коснуться стены противоположного дома… В точности следуя указаниям матери, он, попетляв по тесным улочкам, благополучно добрался до улицы Калапош.

Именной таблички на калитке не было; судя по всему, некогда прославленный профессор предпочел известности тихую пристань. Его домик был таким же невысоким, как и все прочие. Как и остальные, он словно врос в землю; со стен точно так же осыпалась штукатурка, у крыльца чахлые лжеакации изнывали от жажды точно так же, как перед всеми другими домами на улице Калапош. Попради остановился у калитки.

Сквозь щели забора можно было заглянуть во двор. Выложенные из кирпича выщербленные ступеньки вели на небольшую веранду, дальний конец которой был застеклен синими, зелеными и красными стеклышками, по большей части треснутыми. В самой глубине веранды кучей в рост человека был свален уголь, припасенный на зиму… Кстати сказать, только это и наводило на мысль, что в доме живут люди.

Попради несмело потянул за ручку звонка, и натянутая над палисадником проволока загудела, качнув висящий на стене дома колокольчик. Заливистый звон потревожил было тишину, но затем опять все стихло, и вымерший двор взирал на незваного пришельца так же безмолвно, как и прежде.

Попради коснулся рукой забинтованного глаза, в котором вдруг настойчиво, требовательно запульсировала боль. Он еще раз — теперь уже нетерпеливо — дернул за ручку звонка, и наконец до слуха его донесся звук шаркающих шагов. Затем калитка чуть приотворилась, и из-под седых бровей, притененных козырьком желтой кепки, на него глянули подозрительно настороженные глаза. По всей вероятности, это был садовник или дворовый служитель.

— Я к господину профессору, — сказал Попради.

— К какому профессору?

— К профессору Ливенштейну. Или он здесь не проживает?

Старик приотворил калитку еще на сантиметр-другой и повнимательнее вгляделся в повязку, закрывающую глаз Попради.

— Если вы пожаловали из-за комнаты, то он действительно здесь не проживает.

— Из-за какой комнаты?

— В доме нет ни одной лишней комнаты.

— Я пришел не из-за этого, — сказал Попради и нерешительно поднес руку к левому глазу, который горел так, словно в него ткнули раскаленным углем.

Старик распахнул калитку. Склонив голову набок и ссутулившись, он зашаркал было к дому, но вдруг опять остановился, преградив Попради путь.

— Значит, вы к Ливенштейну, — по-прежнему настороженно произнес он. — Я и есть Ливенштейн.

Попради оторопел. У него сложилось вполне определенное представление о знаменитом профессоре: суровый человек гигантского роста, с бакенбардами, одетый во все белое с головы до пят, дерзит, грубит пациентам и даже покрикивает на них, зато возвращает зрение слепым, а с неимущих больных не берет ни гроша… Таким жил в его воображении грозный профессор, которого так подробно обрисовала ему мать. В прежние времена считалось хорошим тоном, если врач грубо обращается с пациентами. Большинство врачей, становясь университетскими профессорами, перенимало эту священную традицию, заложенную неким всемирно известным венгерским хирургом… «Чудодей» тоже покрикивал на всех и каждого, невзирая на пол, ранг и имущественное положение. Горланил он в ту пору, когда его пригласили работать в столичной глазной клинике, не утихомирился и в период нилашистского террора, когда его выгнали из университета. Он перебрался в свой родной Мишкольц и продолжал грубить пациентам.

Однако профессор в этом не следовал моде. Его реакция была естественной: доктора до глубины души раздражало любое слово, которое не имело прямого отношения к картине заболевания. Его интересовали лишь болезнь и сам больной, да и тот лишь до тех пор, покуда действительно был болен. Он приходил в ярость от капризов и мнительности, а стоило больному при описании симптомов чуть отклониться в сторону, как он тотчас выходил из себя… Он ненавидел родственников за то, что те всегда сводили разговор к случайным,