е полотенца подходят к плитке в ванной. Я понимаю, это, наверное, звучит… У меня еще тысяча способов прожить жизнь, но я ничего не могу поделать. Ничего не могу с собой поделать — просто я так чувствую. У меня такое чувство…
— У тебя такое чувство, что ты — не такая, как все.
Фрэн обожгла меня быстрым, чуть сердитым взглядом, как будто я только что разгласил всему миру ее тайный позор. Но тут же выражение ее лица смягчилось. Она сказала:
— Иногда у меня бывает такое чувство.
Фрэн замолчала, и стал слышен глухой гул городской жизни: в отдалении проезжали машины, и этот шум отдавался уличным эхом между стеклами небоскребов. Где-то завыла невидимая сирена. Какой-то парень болтал возле газетного киоска с другим парнем, дожидавшимся, когда с почтовых грузовиков «Пост», «Ньюс», «Геральд Трибьюн» или «Таймс» шлепнется утренний выпуск, и все склонял каких-то их: что он уже устал от них, что президенту, пока не поздно, пора уже что-то решить с ними.
Фрэн предложила:
— Давай завтра вечером сходим в Виллидж.
Я мотнул головой:
— Терпеть не могу.
— Терпеть не можешь что?
— Да ходить по этим клубам, смотреть, как другие устроились лучше меня.
— Да ладно, пошли. Повеселимся. Посмотрим пару номеров, сами заведемся. Дже-е-е-ки, — протянула она, — ты же не хочешь, чтобы я одна туда отправилась? — И Фрэн снова одарила меня улыбкой.
Фрэн была хорошим другом — с такой девушкой можно было во всем чувствовать себя на равных, как с парнем. Правда, только когда она не улыбалась. Когда она улыбалась, то превращалась в женщину на сто процентов.
— Ну, ладно.
— И как это я догадалась, что ты согласишься? Ну, теперь я лучше побегу на метро. Завтра поговорим.
— Погоди. — Я протянул ей пару долларов. — Вот. Возьми такси.
— Джеки…
— Не надо тебе в такой час ездить на метро.
— И я должна отнять у тебя те крохи, которые ты едва заработал?
— Если ты не доберешься как следует домой, мы не сможем пойти в Виллидж. — Я вернул Фрэн полученную от нее улыбку.
Короткое колебание — и Фрэн обменяла деньги на поцелуй в щеку.
— Джеки, я тебя люблю, — сказала она.
Фрэн на моих глазах села в такси и укатила в Уильямсберг.
Я сорок минут прождал в метро поезда.
Время. Место. Какая разница? Нью-Йорк. Наши дни. Какая разница? Может, никакой, а может, какая-то и есть. Может, даже большая. Нью-Йорк, 1956-й год, восемь миллионов человек. И ты — один из этих восьми миллионов. Так что инстинктивная боязнь одиночества, потребность сбиться в стаю имела гораздо большее значение в миллионных толпах, даже — и особенно — в Нью-Йорке. Человеческий голос сам по себе — ничто. А голос, повторенный и умноженный в хоре, — это уже мощный крик, мимо которого не пройдешь. Этот город и представлял собой целое множество родоплеменных стаек, стремившихся быть услышанными. У китайцев был свой Чайнатаун, упиравшийся прямо в Маленькую Италию. Черные взяли себе Гарлем. Пуэрториканцам досталась обветшавшая западная часть «Адской Кухни». У богачей была Парк-авеню. У богачей был Верхний Вест-Сайд. На Аппер-Эс и Уолл-стрит они работали, а Пятая авеню и вся Пятьдесят седьмая улица были заполонены магазинами для них. Верхушка общества верховодила во всем районе.
Остаток Манхэттена заселили остальные искатели родственных себе душ — волевые, независимые. Непохожие на других. Молодые, освободившиеся от иллюзий американцы, которых не манили ни обывательское существование в пригородах, ни соблазны религии, ни обтекаемые, как рыбы, автомобили, ни автоматы, ни участь людей-автоматов — безымянных, безликих, бездушных, — трясущихся в общественном транспорте, чтобы добраться до места работы в городском корпоративном управлении за корпоративный заработок где-то на энной ступеньке корпоративной лестницы. Их не убеждали призывы быть начеку перед красной угрозой. Они явно не почитали Нормана Винсента Пила. Зато они считали, что телевидение засоряет мозги, что коммуняки не такие уж плохие, а если и плохие, то не хуже Пэта Буна[14], который обкрадывает негров. Эти люди, составившие новое пестрое племя, стекались сюда со всех сторон света. Они селились к югу от Четырнадцатой улицы и между Четвертой авеню и Гудзоном. В Гринич-Виллидже. Нулевая точка отсчета культурной революции на Восточном побережье. Виллидж проглатывал и переваривал всех до одного свеженьких художников, новеньких музыкантов, а заодно и прочих хиппарей обоего пола, которые только желали стать теми или другими. Поэтов, актеров, писателей, живописцев. Битников — мальчишек в водолазках, с козлиными бородками, и девчонок в неряшливых мужских свитерах и в брюках-дудочках, поднимавшихся на несколько дюймов над матерчатой обувью без каблуков. Униформа нонконформистов: все поголовно в черном. Всегда в черном. Черный был цветом, символизировавшим бунт среднего класса, — восстание, которое выражалось в щелканье пальцев под белые стихи, звучавшие в погребках, кафе и джазовых клубах, сплошь заполнивших Макдугал-стрит. Эти люди являлись в Виллидж с широко раскрытыми глазами и искренней верой в то, что именно их стихотворение, картина или эстрадный номер поразит всех наповал, вызовет ошеломительную паузу и фурор. А если нет — то уж, по крайней мере, здесь их ждут отменные наркотики, свободный секс и просто полная расслабуха.
И вот там-то, в этом-то безу-у-умном окружении, мы с Фрэн могли появляться вместе, не опасаясь ничьих взглядов. Там такая парочка — чернокожий парень с белой девушкой-еврейкой — смотрелась нормально. Там нормально смотрелись и другие парочки — мужчины с мужчинами, или женщины с женщинами, или мужчины с мужчинами в женской одежде, — и все прочие комбинации, какие только можно выдумать. Там все сходило с рук, и поэтому время от времени мы с Фрэн отправлялись туда и зависали в клубах — «Виллидж-Авангард», «Наверху в Дуплексе», «Биттер-Энд», «Бон-Суар». Темные подвальчики, кабаре чуть поприличнее, где выступали и знаменитые таланты, и новички. Больше всего и тех, и других выступало в «Голубом Ангеле». Его называли просто «Ангел». Провести вечер в «Ангеле» — значило насладиться выступлениями Эрты Китт, Джули Уилсон или неизменно-страстной Лины Хорн. Там же представляли свои комедийные номера Николс и Мэй. Там начинал карьеру Морт Сал — с газетой в руках, в свитере с горловиной мысом, будто умник из Гарварда. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя был настоящий талант. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя были все шансы прославиться, а не просто мечтать об этом.
Я в «Ангеле» не выступал.
Я испытывал странные чувства к этому заведению — вроде тех, которые испытываешь по отношению к женщине, которая тебе нравится, но, как ты сам понимаешь, никогда тебе не достанется. Когда я сидел там и смотрел представление, то все напрямую говорило мне о том, как далеко мне до успеха, как велико расстояние от моего места в зрительном зале до этой сцены. Казалось, мне больше не светит пробраться хоть немного вперед. Но вот мои терзания обернулись иронией судьбы: хоть я и мечтал, что когда-нибудь «Ангел» все-таки войдет в мое будущее, тем не менее и думать не думал, что однажды попаду на представление, которое полностью перевернет мою жизнь. Так обычно, ничего не ожидая, сходишь с тротуара — и тут-то тебя сбивают с ног. Я долго не мог оправиться от удара.
Мы с Фрэнсис смотрели в «Ангеле» представление — несколько певцов, несколько комиков, — и я получал удовольствие, несмотря на то, что каждое выступление вызывало во мне острый приступ завистливой ревности. Программа уже подходила к концу, когда конферансье подошел к микрофону и представил новую исполнительницу.
Затем она вышла на сцену.
И вот что я должен сказать: я должен сказать, что ни разу в жизни еще не видел никого — ничего — настолько прекрасного, чтобы меня кольнула такая боль. Боль от страха, что желанию, которое я ощутил, никогда не суждено сбыться.
На мой взгляд, она была самой красивой женщиной, какую я когда-либо видел: чернокожая, но светлая — цвета кофе со сливками. Непрерывная миля безупречного тела. Лицо гладкое, черты закругленные, нежные, миниатюрные — почти детские, и оттого большие глаза казались еще крупнее. Над самой губой, слева — крошечное пятнышко. Родинка. Пожалуй, это единственное, что можно было бы счесть хоть каким-то отступлением от совершенства.
То, что я ощутил, когда увидел ее, нельзя назвать любовью. Все-таки я был тогда скорее мальчишкой, чем взрослым мужчиной, и не знал по-настоящему, что такое любовь. Что такое любовь, мне показала мама. А еще Бабушка Мей. Папаша выучил всему, что любовью не было. Однако то, что заставила меня ощутить эта женщина, было абсолютно незнакомым чувством. Она заключала в себе все, о чем только могло мечтать мое сердце.
Ее имени я не знал — я не обратил внимания на то, что́ говорил конферансье перед ее выходом. А теперь, сидя и слушая ее номер, я томился неведением. У нее был высокий голос, но звучал он мягко, не доходя до резких ноток. Он растекался вширь и брал в плен: так, наверное, сирены до смерти убаюкивали моряков своим пением.
Фрэн ткнула меня локтем в бок, и я спустился с заоблачных высот.
— Подбери язык, дружок.
Я закрыл разинутый рот и снова вперился в женщину на сцене.
Как только она закончила петь, я первым вскочил с места и захлопал так, будто вознамерился напрочь отбить себе кисти рук.
Уходя со сцены, она благодарно улыбнулась всем зрителям сразу и никому в отдельности, но я отнес ее улыбку на свой счет.
Фрэн, потянув за рукав, усадила меня обратно. Конферансье снова подошел к микрофону.
Он сказал — и уж тут-то я слушал во все уши:
— Эта малышка — настоящая канарейка. Правда она чудо? Похлопайте же, пощелкайте пальцами. Томазина Монтгомери!
Я снова вскочил и принялся бешено хлопать. Да! Она — чудо.
Я стоял на улице, у входа в «Голубой Ангел». Я ждал. Становилось поздно. Я уже устал. Но мне было плевать. Я ждал Томазину и собирался ждать ее выхода из клуба хоть до скончания времен. Фрэн за компанию со мной стояла на страже, хотя мы ждали уже довольно долго и начинало стремительно холодать. Я подумал бы, что мы упустили Томазину, что она давно выскользнула и ушла домой, но нет, ведь, как только она покинула сцену, я сразу же заплатил и вытащил Фрэн на улицу, так что Томазина никак не успела бы проскочить мимо меня.