Разве что… в «Голубом Ангеле» есть черный ход?
— А что ты ей скажешь? — прокричала мне Фрэн. Она стояла чуть вдалеке, держась на достаточном расстоянии от меня, чтобы не мешать мне… не мешать мне заговорить с Томазиной… с мисс Монтгомери…
— Я ей… Я ей скажу… У меня есть для нее одна фраза.
— Фраза? — Фрэн это позабавило. — Что ж, мистер Пуатье[15], скажите ей эту свою фразу.
Если быть честным, я не знал, что скажу ей. Мне хотелось выглядеть ловким, а не чокнутым. Сказать что-то лестное, но не шаблонное. Только вот что скажешь женщине, с которой, наверное, норовит полюбезничать каждый, кто видел ее на сцене, да и всякий встречный на улице? Я прокручивал в уме свои лучшие реплики: «Простите, мисс. Мне как-то обидно — вы хотели пройти мимо и даже забыли пофлиртовать». «Милая, у тебя, наверно, ноги устали: ты у меня перед глазами так и бегала. Наверно, твоя мама — пчела: ведь у тебя голос как мед».
Наверно, твоя мама — пчела?.. Да, неплохо. Я бы сам с собой не стал разговаривать, если бы такое услышал. А как она вообще поймет, что я — шутник? А как насчет такого: «Наверно, твой папа — верблюд: мне даже твой горбик нравится».
Дверь распахнулась.
Она вышла.
Вблизи она показалась мне во много раз красивее. И моложе. Намного моложе. Ей было не больше восемнадцати.
Я уже раскрыл рот. Она поглядела в мою сторону, и я просто утонул в ее ланьих глазах. Все мои приготовленные остроты застряли у меня в горле, я сумел выдавить лишь:
— Привет.
— Привет, — отозвалась она. Одно слово — произнесенное ее мягким, высоким голосом. Одно слово. За один миг я услышал его снова и снова, услышал еще тысячу сладких раз. И после этого был уже не в состоянии ничего сделать — стоял столбом, а девушка у меня на глазах подозвала такси, села в него и укатила прочь из моей жизни.
Постепенно до меня начал доходить голос Фрэн, как луч света, пробивавшийся сквозь густую пелену, которой окутала меня Томазина.
— Ты же ничего не сделал, — сказала Фрэн.
— Как это — ничего не…
— Так это — ничего не сделал. Просто стоял столбом, как дурачок, — вот и все.
— Я поздоровался.
— Да, ты поздоровался, но так тихо, что я подумала, ты пожелал оставить свое приветствие в тайне. — Широкая, ослепительная улыбка. Фрэнсис потешалась.
— Я не тороплю события. — Я попытался сделать вид, будто нарочно позволил Томазине просто так раствориться в вечерней тьме, будто это часть моего гениального плана. — Я просто не хочу отпугивать девушку, понимаешь? Пусть сначала получше меня узнает. Буду двигаться постепенно.
— А ты двигайся еще постепеннее, может, тогда годам к семидесяти пяти и попадешь на первое свидание.
— Не смешно.
— Да нет, я надеюсь, ты еще достаточно молод, чтобы показать ей, на что способен. Это я не про твои выступления на сцене.
Я, с сарказмом:
— Ты настоящий друг, Фрэн. Правда. Да, в самом деле.
Она взяла меня под руку и потащила к одному из бесчисленных кафешек Виллиджа:
— Пошли, Сидни, давай утопим твои надежды в чашечке кофе.
Мы зашагали, а я обернулся еще раз на ту улицу и мысленно пообещал исчезнувшему такси: «Когда-нибудь я буду рядом с ней. Когда-нибудь я выбьюсь в люди и стану знаменитым, и Томазина будет рядом со мной».
«Вы — неповторимая личность, вы хорошо шутите… У вас есть талант».
Сид не был коротышкой, однако при росте пять футов шесть дюймов его нельзя было назвать и высоким. Он слегка горбился, успел лишиться изрядного количества волос, носил очки, похоже, не очень помогавшие ему видеть, и не выглядел на свой возраст — я хочу сказать, невозможно было вычислить, старше он или моложе, чем казался. А главное, Сид Киндлер не выглядел как человек, способный вытащить меня из Театра на Четырнадцатой улице и указать путь, который приведет меня к успеху и сделает из меня одного из популярнейших молодых черных комедийных актеров — одного из популярнейших комиков конца пятидесятых.
В первый раз я столкнулся с Сидом, когда он слонялся за сценой театра. Увидел его, но особого внимания не обратил. За сценой всегда болтался всякий народ — другие исполнители, друзья других исполнителей, друзья клуба, которые просачивались туда, чтобы поглазеть на стриптизерш вблизи, когда те будут убегать со сцены. Я сидел в углу на табуретке, слегка отвернувшись к стенке — спиной к толпе людей вокруг меня, и пробегал в уме свое выступление. Театральные завсегдатаи сразу видят, когда исполнитель репетирует: он смотрит в зеркало или в стенку, почти не двигается и молча шевелит губами. А когда исполнитель собирался с мыслями, все старались ему не мешать. Мне никто не мешал. Кроме Сида. Он кружил вокруг меня, подходя все ближе и ближе, и всматривался в меня, как обычно всматриваются в понравившийся, но непонятный музейный экспонат. Наконец он остановился и встал как вкопанный, продолжая на меня таращиться. Я не знал, кто он такой, и не хотел вступать в разговоры, поэтому решил: пускай пялится. Он не уходил. Так продолжалось еще несколько минут, пока наконец мое терпение не лопнуло: мне стало казаться, что по мне медленно ползает муха.
— Вам что-то нужно? — спросил я не очень грубым тоном. Этот тип действовал мне на нервы, но он был белым человеком, действующим мне на нервы. Не забывая о своем цвете кожи, я старался при любых обстоятельствах обращаться с белыми предельно вежливо.
— Вы слишком быстро говорите.
Я снова заговорил, уже медленнее:
— Вам что-то…
Он замотал головой:
— Нет, на сцене. Вы завели эту привычку выпаливать текст скороговоркой, чтобы поскорее перейти к следующей шутке, потому что не слышите смеха. А смеха вы не слышите отчасти потому, что говорите слишком быстро, и эти гаврики просто не успевают ничего разобрать.
Что меня больше всего поразило — помимо ощущения, что он (кто бы он там ни был) прав, что я действительно слишком спешу на сцене, — это то, что он проронил как бы совсем невзначай. Он сказал, что я «завел привычку». Он сказал это так, как будто уже видел мои выступления раньше. Причем не раз или два, а много раз. Он сказал это так, как будто уже давно за мной наблюдал.
Он сказал:
— А когда это не помогает, вы изменяете текст и подбрасываете одну из своих концовок. Но тогда вы портите картину себе же — ведь завершать-то шутки уже нечем. Концовка потому так и называется, что ею принято заканчивать. Такие перетасовки, может, и вызовут смешок на скорую руку, но все-таки лучше к ним не прибегать.
— Что-нибудь еще? — спросил я не без сарказма.
Он пропустил мой сарказм мимо ушей.
— Парочка новых номеров вам не повредила бы. Парочка новых — но только не чужих — номеров. Ту шутку, насчет походов по магазинам с девушкой, когда вы держите ее кошелек, пока она смотрит по сторонам, — я ее уже слышал у Стива Алена недели три назад.
— Знаю. Я же не… Я иногда заимствую чужие шутки. Ну, это… Это только когда выступление чуть-чуть затягивается.
— Понимаю, это что-то вроде костыля, но такое годится только на первых порах. А вы сколько уже выступаете?
— Год. Год с хвостиком.
— Слишком долго, чтобы до сих пор повторять за другими комиками. Вам нужно иметь свои шутки, свой собственный голос. Если, конечно, вы хотите когда-нибудь выбраться отсюда. — И тут он прибавил: — Надеюсь, вы не против, что я…
— Нет. — Ложь. Его замечания кололи меня, как иголки, хотя все они попадали в цель. Может быть, именно поэтому. Уже одно то, что я все еще торчал в Театре на Четырнадцатой улице, ясно и внятно говорило мне, что с моим репертуаром что-то не так. И чтобы это понять, необязательно было выслушивать какого-то типа с улицы. Но он задевал мое самолюбие не для того, чтобы просто задеть. Он делал мне замечания, желая не ранить, а помочь — в точности как любимый дядюшка, дающий советы по игре в детский бейсбол. Сердиться на него вряд ли имело смысл.
Он протянул мне руку:
— Сид Киндлер.
— Джеки Манн, — отозвался я, хотя отдавал себе отчет, что уж он-то прекрасно знает, кто я такой. Мы пожали друг другу руки. Несмотря на обманчивую внешность, у Сида оказалась самая крепкая хватка, какую мне доводилось ощущать на себе со времен лагеря лесорубов.
Безо всякой вкрадчивости:
— У вас есть представитель?
— Представитель? Вы имеете в виду агента?
— Ну да. Агента. Импресарио.
— Один раз я заплатил какому-то парню двадцать долларов, чтобы он представлял мои интересы.
— Он что-нибудь раздобыл?
— Раздобыл — мои двадцать долларов.
Полуулыбка, потом:
— Я буду брать десять процентов, и то — когда добуду вам работу.
— Но, как я понял, у меня сплошные недостатки.
— У вас есть минусы, но есть и плюсы. Вы симпатичный паренек, ловко держитесь на сцене… Вот.
— Я владею литературной речью, — просиял я. Мое самое главное достоинство. Я с волнением сообщал об этом, думая набить себе цену.
Сид пожал плечами — на него это произвело такое же впечатление, как если бы я заявил, что владею искусством приготовления ледяных кубиков. Он подытожил свои наблюдения:
— Вы — неповторимая личность, вы хорошо шутите… У вас есть талант.
За все то время, что я пытался смешить людей — начиная со школьной скамьи и заканчивая Театром на Четырнадцатой улице, — никто ни разу не сказал мне таких слов. Может, кто-то и говорил, что у меня смешно получается, что я хорошо откалываю шутки, — но то же самое можно сказать про какого-нибудь наклюкавшегося клерка на рождественской вечеринке на работе. Сам-то я всегда считал себя талантливым. Убеждал себя в этом. Но когда ты — единственный, кто так говорит (особенно если ты — единственный человек, кто так говорит после того, как ты закончил выступать перед шестью болванами перед рассветом), — то становишься похожим на безнадежного упрямца, который пытается уверить себя в том, чего нет и не бывает. И вот впервые в жизни другой человек пытался убедить меня в том, во что я сам упорно верил. Он произнес всего несколько слов — «У вас есть талант», — и я перестал быть единственным, кто верил в это. Или, по крайней мере, я перестал быть одиноким в своем заблуждении.