Путь к вершине — страница extra из 1

НЕМНОЖКО ГРУСТНЫЕ ИСТОРИИ

ANAS PENELOPE



Посадили сразу полдюжины судей. Обыкновенных шестерых жуликов упрятать за решетку и то событие, а тут сами отправители правосудия загремели. Такого ЧП не случалось за всю историю далекой республики. Вот и командировали младшего советника юстиции Сергея Петровича Зубкова на бывшую окраину посмотреть, что да как. «Взятки-то они наверняка хапали, — напутствовало его начальство, — но ты деликатно прощупай, не перегнул ли там кое-кто палку».

«Попал, как кур во щи», — невесело подумал Сергей Петрович, выслушав наставление руководства. (Автору немного совестно перед эрудированным читателем за своего героя, который исказил популярную пословицу, долженствующую звучать несколько иначе, а именно: «попал, как кур в ощип», но младший советник юстиции, будем к нему снисходительны, за дискуссиями о чистоте русского языка не следил, предпочитая болеть за «Спартак», хотя после Старшинова и братьев Майоровых это, увы, уже не та команда, а потому и представлялись ему вместо отвлеченного ощипа вполне понятные щи, что, справедливости ради, ничуть не искажало смысла народной мудрости.) Действительно, миссия на долю С. П. Зубкова выпала довольно щекотливая, да к тому же совсем неожиданно: ехать в командировку должен был начальник его отдела Саркисов, но тот в самый последний момент заболел — давление подскочило, оно у гипертоников всегда подскакивает, когда надо увильнуть от неприятного поручения, а может, и правда, подскочило, — как бы то ни было, теперь уже Сергею Петровичу предстояло выяснить, почему это вдруг обмишурилось полдюжины служителей закона.

Сначала он попытался загодя выстроить кое-какие предположения, полистал даже служебные справки последних лет, относящиеся к республике, но, не обнаружив в них ни малейшего намека на могущий быть конфуз с тамошними судьями, бросил ломать голову, справедливо рассудив: «Не боги горшки обжигают, авось не оплошаем». Приняв такое решение, опробованное до него в затруднительных ситуациях не одним поколением русских людей, Сергей Петрович пришел в спокойное, пожалуй, даже несколько приподнятое расположение духа, которое совершенно утвердилось в нем после рассказов коллег, объяснивших, что апрель — лучшая пора для командировок в те края. Во-первых, происходит цветение природы, а во-вторых, бараны, коими его непременно будут угощать, не столь жирны, как осенью. Но, впрочем, это уж дело вкуса.

В аэропорту встречал Зубкова ответственный работник аппарата (так он отрекомендовался) Расул Агаевич, приземистый, крепкий, чуть склонный к полноте мужчина лет сорока пяти — пятидесяти. Весь он, казалось, излучал неподдельное радушие, какое в Москве Сергею Петровичу довелось наблюдать лишь в Сандунах, куда однажды затащил его школьный товарищ Нёма Зонденвейер, да и то лишь после того, как банщик получил от Нёмы пятерку «за все про все». После утомительного перелета командированному единственно, чего хотелось, — так это выпить бутылочку боржоми и поспать часика три. Поэтому, взглянув на безоблачное небо и увидев, что солнце находится в зените, Сергей Петрович приуныл: рабочий день в разгаре, и как бы любезные хозяева не стали с ходу вводить его в курс дела.

Расул Агаевич будто прочитал эти мысли и, распахивая дверцы черной «Волги», сказал, обращаясь одновременно и к Зубкову, и к шоферу:

— На дачу! Нашему уважаемому московскому гостю с дороги непременно надо отдохнуть.

Слово «дача» немножко смутило московского гостя, и он, привыкший останавливаться во время командировок в скромных гостиничных номерах (из расчета 2 руб. 60 коп. — суточные плюс 1 руб. 56 коп.[4] — квартирные), с весьма заметным испугом спросил:

— А почему на дачу, а но в гостиницу?

— Понимаете, — засветился белоснежной улыбкой Расул Агаевич, — дача — это, так сказать, условное название, а вообще-то она обыкновенная гостиница, только для уважаемых товарищей.

И чтобы окончательно успокоить москвича, радушный хозяин поспешил добавить, что номер будет стоить всего полтора рубля, и завтракать далеко ходить не надо — тут же буфет имеется. Готовят по-домашнему, так что, пожалуйста, биточки, котлеты, а цены почти как в передовых совхозах — по себестоимости.

— Раньше, — с легким вздохом продолжил Расул Агаевич, — за проживание гостя соответствующие ведомства расплачивались. Традиции, понимаете, гостеприимства. Но теперь, говорят, не каждый обычай соблюдать надо. А чем плохо уважаемому гостю весь почет оказать, я лично не совсем понимаю.

— Да уж порядок есть порядок, — только и мог что сказать Сергей Петрович.

С одной стороны, гостеприимство в трактовке Расула Агаевича казалось ему делом весьма достойным. Но, с другой, он смутно ощущал, что дармовой харч может нежелательным образом влиять на исполнение служебного долга.

Пока ехали но городу, Расул Агаевич, предварительно выяснив, что гость впервые в здешних краях, взял на себя роль гида, и за пятнадцать минут путешествия Зубков узнал, в каких домах жил бывший «первый уважаемый человек нашей республики» до того, как он стал бывшим, показаны были также бывшие места жительства бывших «второго» и «третьего» человеков. О других памятниках зодчества Расул Агаевич не упомянул ни разу, очевидно по причине их незначительности.

«Гостиница» размещалась почти в центре города. Скорее это был санаторно-курортный комплекс. В большом ухоженном саду с клумбами и фонтанчиками располагались на почтительном расстоянии друг от друга несколько одноэтажных и двухэтажных коттеджей. У одного из них, имевшего вид более стандартный, чем остальные, «Волга» остановилась.

Скромный полуторарублевый номер выглядел как люкс в областном центре Нечерноземной зоны — комната метров восемнадцати с двумя кроватями и телевизором в углу, ванная и туалет раздельные. Временное пристанище для уважаемых гостей было обставлено современной мебелью, очевидно финского производства, и украшено картиной неизвестного художника, который запечатлел на фоне бескрайнего хлопкового поля орденоносца, вкушающего арбуз. К комнате примыкала крытая веранда, куда Расул Агаевич и пригласил Сергея Петровича после того, Как тот смыл со своих рук дорожную пыль. Через широкую стеклянную дверь просматривались два дачных плетеных кресла и такой же столик, на котором, как посчитал Зубков, был водружен макет высокогорного хребта. Когда профессионально ловким движением Расул Агаевич сдернул накрахмаленную до синевы скатерть, то глазам гостя предстала гряда разнокалиберных бутылок, салатница с зеленью и два румяных цыпленка табака.

Осознав, что столь шикарно сервированный стол предназначен для него, Сергей Петрович самым решительным образом начал протестовать, но Расул Агаевич, послушав его до первой паузы, сам взял слово и произнес не очень длинную, но весьма убедительную речь о том, что хотя нет ни бога, ни аллаха, однако вот бывают же такие счастливые совпадения — приезд уважаемого гостя пришелся как раз на день рождения старшего сына. Но первенец сейчас в Москве, пошел по стопам отца — учится на юридическом факультете МГУ, жена лечится в Ессентуках — очень ее печень беспокоит, а младший сын еще пионер. Так что не с кем было бы поднять бокал по такому радостному для каждого отца поводу, но вот на счастье уважаемый гость — с вниманием выслушаем его советы.

— Ну, раз младший у вас еще пионер, — смутился Сергей Петрович, — тогда конечно. Но соглашаюсь, как говорится, скрипя сердцем.

После второй Сергей Петрович перестал корить себя за то, что смалодушничал, и, будучи по природе своей человеком добрым и компанейским, почувствовал к Расулу Агаевичу необычайную симпатию. Конечно же все это угощение от чистого сердца, потому что какой смысл Расулу Агаевичу брать его на крючок, если он не уполномочен принимать какие-либо решения, а должен, говоря словами высокого начальства, просто провести рекогносцировку на местности и потом объективно доложить, что увидел. Только и всего.

Расул Агаевич зорко следил, чтобы рюмки больше двух-трех минут не оставались пустыми, но сам каждый раз лишь половинил свою, шутливо пояснив гостю: мол, коран запрещает пить по полной. Неудивительно поэтому, что за какой-нибудь час усидели они бутылку армянского и распочали затем «Столичную», а так как доля Сергея Петровича составила две трети, то после четвертой рюмки водки его развезло, и, почувствовав это, он запросил пардону. Расул Агаевич не стал настаивать, но на посошок все-таки выпили и трижды расцеловались.

Договорились, что сегодня уж уважаемый гость пусть отдыхает, а завтра — суббота, делами заниматься нельзя, поэтому есть предложение совершить экскурсию в заповедник — гордость республики. Водятся там редкие звери и пудовые сазаны. Ехать каких-нибудь сто двадцать километров. Директор соседнего с заповедником совхоза — двоюродный брат Расула Агаевича, так что отказываться никак нельзя — там уже ждут.

— Замечательные вы люди! — растроганно воскликнул Сергей Петрович. — А вас, Расул Агаевич, почитаю за старшего брата.

Тут Расул Агаевич замахал руками и решительно возразил, что хотя, мол, за его плечами и будет годков на десять — пятнадцать больше, чем у Сергея Петровича, но в определенном смысле старшим братом все-таки надо считать уважаемого московского гостя.

После этого ничего не оставалось, как выпить еще по одной, на этот раз действительно по последней. На прощание снова расцеловались, и Расул Агаевич выпорхнул из комнаты. (Довольно плотный обед никак не отразился на легкости его движений.)

Сергей Петрович накрыл скатертью останки цыплят табака, аккуратно поставил пустые бутылки под стол и, посчитав, что номер приведен в порядок, завалился спать.

Поначалу долго снился ему беспокойный сон про то, что передовой хлопкороб на картине вовсе и не ест арбуз, а читает книжку английского писателя Майн Рида «Всадник без головы», и эта явная несуразица страшно раздражала Сергея Петровича. Он проснулся, долго анализировал, с какой стати замешался тут Майн Рид, вспомнил наконец, что книжку про безголового всадника просила достать дочка, и, когда все таким образом стало на свои места, сходил в туалет и затем уже спал без всяких сновидений.

Пробудившись в семь часов утра, Сергей Петрович с помощью болгарской зубной пасты «Поморин» снял неприятный налет во рту, выпил стакан боржоми и почувствовал себя заново родившимся человеком. Стояло теплое солнечное утро, цвели яблони и еще какие-то деревья, — может, абрикосы, а может, миндаль, радостно щебетали птицы, словом, место, куда он попал, было ну просто райским.

Когда приехал Расул Агаевич, Зубков уже успел побриться и принять душ. Завтракали в буфете, где действительно придерживались российской кухни, — подали им капусту провансаль, бифштекс и какао. Насчет рюмочки Сергей Петрович категорически отказался, и Расул Агаевич не стал настаивать, потому как дорога предстояла хоть и не очень дальняя, но и не шибко хорошая — в «Камышовой долине» и песок и болота, для страховки придется ехать на газике, что, конечно, помедленней и трясет больше.

— Ну, а главное, силы надо поберечь, — подмигнул Расул Агаевич, — руководство заповедника с нетерпением ждет уважаемого товарища из Москвы.

Дорога не показалась Зубкову ни плохой, ни дальней. Алик держал скорость порядка шестидесяти километров, а Расул Агаевич рассказывал о местных нравах, которые, будучи в основе своей глубоко моральны, более того — патриотичны, тем не менее легко могут быть неправильно истолкованы людьми несведущими и даже подведены под соответствующие статьи Уголовного кодекса. Изредка, когда рассказчик делал паузу, Сергей Петрович выглядывал из машины — и тогда его взору открывались чрезвычайно красивые места.

Шоссе сперва попетляло по дну ущелья довольно мрачного вида, потом легким ажурным мостом перекинулось через бурную речку, но тут же сделало поворот на девяносто градусов и долго бежало рядом с ней, пока, очевидно, его не вывело из себя ее ни на секунду не прекращающееся ворчанье. Словно муж от сварливой жены, полезло оно тогда, не разбирая дороги, прямо в гору — лишь бы не видеть постылую, — и, откуда только силы взялись, взобралось на такую крутизну, что дух захватывало; отсюда, отдохнув самую малость на перевале, еще покрытом снегом, покатилось вниз, в широкую зеленую долину, усыпанную веснушками маков и тюльпанов, и здесь снова встретилось с той самой речкой; да, видать, разлука положительно сказалась на ее характере, и теперь она уже была доброй и спокойной и журчала что-то очень ласковое.

Это уже пошли заповедные места. С шоссе свернули на проселок, где действительно немножко потрясло, пока объезжали бесчисленные озерца и болота, заросшие необыкновенно высокими камышами («отсюда и название заповедника», — совершенно справедливо заключил Сергей Петрович). Но вот после какого уж по счету зигзага дорога неожиданно уткнулась в укрытое густыми зарослями цветущей сирени приземистое двухэтажное строение.

— Приехали! — облегченно выдохнул Расул Агаевич.

Чьи-то заботливые руки открыли дворцу газика и помогли выбраться наружу сначала ему, а потом и Сергею Петровичу.

У крыльца строения, являвшего собой, без сомнения, административный центр заповедника, стояла группа мужчин, одетых, несмотря на двадцатипятиградусную жару, довольно строго. Двое, выдвинувшиеся чуть вперед, были в темных костюмах, при зеленых велюровых шляпах, блестящих галстуках и лакированных ботинках. Трое остальных обмундировались гораздо проще, но опять же не первой молодости пиджаки их были застегнуты на все пуговицы.

Увидев столь торжественную депутацию, Зубков со смятением подумал, а не превратится ли пикник на лоне природы — на что можно было рассчитывать по намекам Расула Агаевича, когда он приглашал совершить эту экскурсию, — в заурядную официальную тягомотину с длинными речами и обязательной демонстрацией достижений передового коллектива.

Между тем началась процедура представления. Расул Агаевич охарактеризовал Сергея Петровича как «нашего уважаемого товарища из центра, выполняющего ответственное поручение», что вызвало у всех пятерых встречающих улыбки самой высокой степени сердечности. Из двух мужчин в зеленых шляпах, стоявших чуть впереди, один оказался директором заповедника Михаилом Ибрагимовичем. («По-нашему-то я не Михаил, — счел нужным объяснить он, — но для русских товарищей, с которыми постоянно приходится работать, так понятнее».) Владелец же второй зеленой шляпы по имени Рашид имел совершенно неудобопроизносимое отчество. («Да и произносить его необязательно, ведь у нас, как и у англичан, скажем, отчества нет», — заметил Расул Агаевич.) Рашид здесь тоже был гостем. Он занимал пост заместителя директора текстильного комбината в столице республики и приехал на выходной к старому другу, тому самому директору совхоза, который доводился двоюродным братом Расулу Агаевичу. Но директора, как на грех, вызвали на целый день в райком, где анализировались итоги весенне-полевых работ, и вот он вместо себя откомандировал в заповедник приятеля, поручив ему извиниться перед уважаемым московским гостем и все такое прочее. Бритоголовый старик с орденом Славы на потертом пиджаке был представлен как старший егерь Исмаил, а остальные двое граждан вообще никак не были названы, хотя и им Сергей Петрович пожал руки.

Когда наконец установили «ху из ху» («кто есть кто», как говорят те же англичане), Михаил Ибрагимович сказал на родном языке что-то двоим анонимам, и они моментально исчезли вместе с шофером Аликом.

Сергей Петрович переминался с ноги на ногу, не зная, как вести себя в данной ситуации. На помощь пришел Расул Агаевич.

— Дорогой директор, — обратился он к Михаилу Ибрагимовичу, — расскажи, пожалуйста, уважаемому гостю о жемчужине нашей республики, а мы с товарищем Рашидом об этом уже хорошо знаем и поэтому лучше проверим, как выполнил свои социалистические обязательства товарищ Исмаил.

— Рыба очень замечательный поймался, товарищ начальник, не сомневайтесь, — заулыбался егерь…

— Наш заповедник, — торжественно начал Михаил Ибрагимович, когда они остались вдвоем, — образован ровно пятьдесят лет назад. Его территория составляет…

И директор начал цитировать какую-то научно-популярную брошюру. Рассказ его изобиловал цветистыми оборотами вроде — «в живописной излучине полноводной реки произрастают гигантские злаки, ошибочно называемые камышами», «неустанная забота о сохранении родной природы принесла замечательные плоды…» — и еще много чего в том же духе. Сергей Петрович узнал, что в заповеднике водятся камышовые коты и обыкновенные шакалы, лебеди и орлы, змеи и ящерицы, — в общем, сотни самых разнообразных млекопитающих, пресмыкающихся и птиц, среди которых несколько видов весьма редких. Еще он узнал, что коллектив заповедника уже завершил квартальный план по заготовке сена и сейчас прилагает все усилия, чтобы встретить приближающийся юбилей выполнением повышенных обязательств по сдаче государству шкурок нутрий.

О нутриях Михаил Ибрагимович распространялся довольно долго, скромно подчеркнув, что разводить их здесь начали по его инициативе. Тут Сергей Петрович поинтересовался, а не Тимирязевку ли закончил Михаил Ибрагимович, и немного смутился, услышав, что директор- кадровый профсоюзный работник. Заповедник он возглавляет всего третий год, а до этого был и председателем постройкома, и председателем райпрофсожа — это, значит, по железнодорожной линии, а еще раньше — начальником отдела в республиканском совете профсоюзов. Должности эти менял Михаил Ибрагимович, во-первых, следуя почину Валентины Гагановой, а во-вторых, что скрывать, дает еще знать о себе в здешних краях такая отрыжка прошлого, как национальное кумовство…

Нынешней своей должностью, доверительно объяснил гостю Михаил Ибрагимович, он вполне доволен. Наука, конечно, не профсоюз, но при старании и ее оживить можно. Вот до него совсем разленился коллектив, егери других забот не знали, как объезжать территорию да считать, не убавилось ли этих шакалов или гусей. Ну, гусей еще куда ни шло — их пострелять одно удовольствие, а шакалы-то кому нужны? А он быстренько всем нашел работу: заготовки сена организовал, нутрий развел и имеет теперь намерение запустить в озеро толстолобика и белого амура, читал в газетах, что питаются эти рыбы любой растительностью, а здесь тех же камышей — ешь не хочу. Рыбу согласен брать коопторг для дальнейшей реализации населению — вот и еще одна статья дохода. Словом, надо только проявить инициативу — и даже такое заведомо убыточное хозяйство, как заповедник, даст в конце концов прибыль.

Тут Михаил Ибрагимович как будто спохватился, что завело его куда-то в сторону, и снова взялся за пересказ брошюры. В заключение пошли осматривать музей, под который отведен был весь второй этаж дома. Первую комнату целиком занимал красавец олень с шикарными рогами, на которые, прикинул Сергей Петрович, можно повесить не меньше десяти головных уборов. В следующей комнате стояли вдоль стен слегка облезший камышовый кот, захудалая дворняжка, оказавшаяся шакалом, и обыкновенный заяц. Третья заполнена была снопами камышей и других каких-то растений, а на двух столах разместились коллекции стрекоз, бабочек и жуков. И, наконец, в последней, самой просторной, экспонировались птицы. В стеклянных ящиках, похожих на аквариумы, находились: какой-то орел (надписи на подставках были только на латыни), цапля и три или четыре утки, которые вроде бы ничем не отличались друг от друга, но названия имели разные. Несколько «аквариумов» вообще пустовали.

— Наиболее ценные реликты, — показывая на пустые ящики, сказал Михаил Ибрагимович, — вручаем уважаемым гостям. Такая, понимаете, традиция.

Показывать больше было нечего, и Сергей Петрович забеспокоился, не вернется ли снова директор заповедника к популярной брошюре, но тут очень кстати появился один из безымянных граждан в застегнутом на все пуговицы пиджаке и торжественно объявил, что все готово.

Когда спустились на первый этаж, Сергей Петрович, шедший впереди, по ошибке вместо входной открыл дверь в туалет и был буквально ослеплен белизной новенького чехословацкого унитаза — о таком мечтала жена, когда затевали ремонт, но полагалось кому-то дать «на лапу», а он, естественно, отказался — и пришлось довольствоваться отечественным.

Михаил Ибрагимович решил, очевидно, что гость открыл эту дверь с определенной целью, и, смущаясь, объяснил:

— Вот оборудовали, понимаете, по последнему слову техники, а пользоваться не решаемся. Напугал один член-корреспондент из Ленинграда. Видите ли, в наших местах водятся скорпионы, очень, понимаете, ядовитые насекомые. А этот академик открытие сделал, что размножаются скорпионы только там, где вода журчит, — такой у них, понимаете, инстинкт.

Михаил Ибрагимович, судя по его заблестевшим глазам, хотел еще кое-что рассказать о странных повадках ядовитых тварей, но тут входная дверь распахнулась, и они увидели Расула Агаевича, который с деланной укоризной произнес:

— Заставляете себя ждать, дорогие товарищи. Уха стынет!

На берегу озера под раскидистым деревом, — может, ива, а может, вяз (в определении пород деревьев, исключая березу, ель, сосну, дуб и рябину, Сергей Петрович был полный профан, да и автор, признаться, тоже), — возвышался деревянный помост, застланный коврами, правда довольно потертыми, и обложенный по бокам атласными подушками, весьма засаленными. В пиалах уже золотилась жирная уха из сазана, а сама полупудовая рыбина еле-еле уместилась в большом эмалированном блюде, напоминавшем таз, каковым оно и было на самом деле. Возле каждой пиалы стоял полный стакан водки.

Первым взял слово Расул Агаевич. Говорил он недолго, но весьма четко охарактеризовал политический момент и провозгласил такую здравицу, что выпить пришлось до дна. Отдышавшись, принялись за уху. Была она чрезвычайно вкусна, о чем, чтобы сделать приятное хозяевам, восторженно заявил Сергей Петрович.

Уже захмелевший егерь Исмаил обрадованно улыбнулся:

— Очень замечательный рыба — сазан. Только мало-мало ее остался. Нутрий всю сожрала. Очень плохой зверь.

Михаил Ибрагимович, на которого первый стакан, казалось, не произвел никакого воздействия, бросил на егеря гневный взгляд и, повернувшись к Сергею Петровичу, сокрушенно развел руками:

— Товарищ Исмаил — бесстрашный воин и передовой производственник. Согласно рекомендациям центральной прессы, как ветерана всегда приглашаем его в президиум. Но, понимаете, детство товарища Исмаила проходило еще до революции, и поэтому он имеет пробелы в образовании и не понимает, что нутрия — очень перспективное животное.

На этом инцидент был исчерпан. Расул Агаевич произнес второй тост, тоже весьма обязывающий, но, слава богу, стаканы на этот раз были налиты лишь до половины. По третьей выпили за служебные успехи московского гостя, потом Сергей Петрович поднял стакан за радушных хозяев, последовали тосты за здоровье «всеми нами уважаемого Расула Агаевича», «чуткого руководителя Михаила Ибрагимовича», «новатора текстильной промышленности товарища Рашида», «героя войны, который и сейчас твердо держит винтовку в руках, товарища Исмаила»… Пили ли за здоровье двоих неизвестных, между прочим так и не расстегнувших пиджаки во время всей трапезы, Сергей Петрович впоследствии не мог вспомнить.

Отложилось только у него в памяти, что, когда шофер Алик усаживал их с Расулом Агаевичем в газик, появился вдруг директор заповедника Михаил Ибрагимович, который еще задолго до окончания застолья уже храпел на атласных подушках, и сунул в руки Сергею Петровичу какую-то птицу, повторив несколько раз:

— Согласно традиции. Наш самый ценный реликт.

Утром на тумбочке у кровати Зубков обнаружил

деревянную подставку с надписью по-латыни, но самой птицы не оказалось. Наверное, во время тряски, когда выезжали из «Камышовой долины», она отклеилась от подставки и вывалилась где-то по дороге. Сквозь хмельную дрему Сергей Петрович отметил, что Алик несколько раз останавливал машину и захлопывал заднюю дверцу, которая на чересчур уж крутых ухабах открывалась сама собой.

…Примерно через год после описываемых событий теперь уже советник юстиции Сергей Петрович Зубков пришел на традиционную встречу выпускников школы. Одноклассников набралось всего человек семь. Стали судачить, почему не пришел тот, другой, вот даже всегда аккуратная староста Рита Шишкина не явилась. Тут Нёма Зонденвейер, который чуть запоздал, и поэтому решили, что он, наверное, уехал к тетке, пропел басом:

— «Где же ты, моя Пенелопа?»

Сергея Петровича будто в бок что-то толкнуло.

— Послушай, Нёма, — сказал он. — Ты же орнитолог. Тут мне одну птицу подарили. Чучело. Названия не запомнил. Два латинских слова и одно вот, кажется, «пенелопа».

— А, наверное, «anas penelope», — протянул Нёма.

— Точно! — обрадовался Сергей Петрович. — И что, очень редкая птица?

— Да что ты, обыкновенная дикая утка. Водится практически на всей территории Союза.

После этих небрежно брошенных слов стало почему-то Зубкову нестерпимо грустно.

* * *

Собственно, на этом рассказ кончается. Все, что хотел сказать автор, он сказал. Но, не исключено, найдутся читатели, которым позарез надобно знать, а как все-таки с судьями, из-за которых поехал в командировку Сергей Петрович Зубков. Так вот, факты, как говорится, подтвердились. Взятки они действительно хапали. Но и палку по отношению к ним тоже перегнули. Сергей Петрович составил на этот счет обстоятельный доклад, положительно оцененный руководством. Судьям сроки скостили, и все они постепенно вышли на свободу. А один, очевидно по недоразумению, даже выбран в местный комитет.

ДОЧКА ВЫХОДИТ ЗАМУЖ

Ирочка Бычкова решила выйти замуж.

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — сказала она матери. (Ирочка была девушка с юмором.)

Татьяна Викторовна поначалу не придала серьезного значения словам дочери, на секунду только подняла голову от вязанья:

— За кого же? Уж не Толик ли сделал предложение?

Толик был Ирочкин однокурсник, долговязый конфузливый юноша, влюбленный в Ирочку и чуть ли не каждый день посвящавший ей свои новые стихи («Ужасно графоманские», — утверждала Ирочка). Но, несмотря на эту свою влюбленность, он ну никак не годился в женихи. Милый мальчик — за таких замуж не выходят, с такими только дружат. И Татьяна Викторовна искренне радовалась этой дружбе, потому что она оберегала ее неопытного ребенка от нехороших компаний, ведь на курсе, так считала Татьяна Викторовна, наверняка были уже развращенные циничные молодые люди из тех, что вместе с родителями подолгу жили за границей, а там можно набраться чего угодно.

— Представь себе, не Толик! — с вызовом бросила Ирочка, негодуя, что мать так безучастно отнеслась к ее заявлению.

Тут Татьяна Викторовна встревожилась, даже отложила в сторону вязанье:

— Так кто же он, твой избранник?

— Зовут его Володя, но это имя тебе ни о чем не говорит. Мы познакомились с ним у Ленки на дне рождение. Он ее какой-то дальний родственник.

— Постой-постой, — недоуменно сказала Татьяна Викторовна. — Но ведь у Леночки день рождения был всего неделю назад.

— Любовь с первого взгляда, — торжественно произнесла Ирочка. — Надеюсь, ты веришь в такую любовь?

— Выпороть бы тебя! — не сдержалась Татьяна Викторовна, но тут же умерила гнев, увидев, как дочь упрямо поджала губы.

«Да, характер у Ирочки строптивый, если встретит сопротивление, назло будет упорствовать, хотя, может, в душе и признается потом в своей неправоте. Поэтому надо взять себя в руки, сделать вид, что ничего особенного не случилось, а там дочка перебесится, как говорится, и все встанет на свои места». И, приняв такое решение, Татьяна Викторовна уже спокойно (внешне спокойно, конечно, а внутри-то творилось черт знает что) спросила:

— Так кто же все-таки этот Володя?

— Скоро узнаешь, — все еще дуясь на мать, сухо ответила Ирочка. — В шесть часов он придет свататься. — И удалилась в свою комнату.

У Татьяны Викторовны появилось желание ворваться, не войти, а именно ворваться к дочери, крикнуть ей, что она неблагодарное, злое, жестокое существо, и отшлепать как следует. Чтоб поняла наконец, что она еще сопливая девчонка, что не может, не имеет права решать свою судьбу без матери. Потому что единственное, что осталось в жизни у матери, это она, ее дочь, ее Ирочка. Но вместо всего этого Татьяна Викторовна ушла на кухню, принялась чистить картошку и чистила ее долго-долго. И все это время плакала — беззвучно и без слез.

Ровно в шесть раздался звонок, и Татьяна Викторовна, открыв дверь, увидела на пороге невысокого, чуть лысеющего брюнета — шляпу он уже снял и прижимал ее к груди в церемонном поклоне. Потом брюнет вручил хозяйке букет очень красивых хризантем, надел шляпу и, освободив таким образом руки, подхватил стоявшие на полу большую коробку с тортом и элегантный портфель-дипломат и вступил в квартиру. Там он передал коробку и портфель Ирочке, которая уже стояла в прихожей и лучезарно улыбалась, и стал аккуратно, не спеша снимать пальто.

Татьяна Викторовна застыла с букетом в руке, совершенно не соображая, как ей себя вести и что говорить, потому что в голове стучало одно и то же: «Господи! Он же, наверное, вдвое старше Ирочки». Из этого столбняка вывел ее жизнерадостный возглас дочери:

— Володя! Ты произвел на маму обалденное впечатление.

— Ирочка, что за слова?! — строго сказала Татьяна Викторовна, сразу придя в себя, — Что о тебе подумает Владимир… з-э… — Она не заканчивала фразу, ожидая, что он подскажет свое отчество.

— Надеюсь, вы меня будете звать просто Володей, — улыбнулся он.

— Да, конечно, — смутилась Татьяна Викторовна и, стараясь сгладить возникшую по ее вине неловкость, засуетилась. — Что же мы стоим в прихожей? Пожалуйста, проходите. Надеюсь, не откажетесь поужинать с нами.

— Ну, мама, ты в своем репертуаре! — Ирочка бросила на мать осуждающий взгляд. — Человек только пришел, и ты сразу тащишь его за стол. Мы сначала поболтаем с Володей у меня, послушаем музыку, а потом уж можно и твоей картошки поесть.

— Ириша, ты не права, — укоризненно покачал головой Володя, — Родителей вообще нельзя критиковать. Учти на будущее, когда вместе с моими будем жить.

— Конечно, если хотите, послушайте сначала музыку. — Татьяна Викторовна вконец растерялась от бестактности дочери, а еще больше от уверенных слов Володи о будущем их совместном житье с Ирочкой где-то у его родителей и оттого, как он спокойно называет ее дочь по-своему — Иришей.

«Значит, у них уже все решено, — горестно подумала Татьяна Викторовна, — и меня ставят перед свершившимся фактом. И уже ничего не изменить, потому что этот Володя, напоминающий чье-то телевизионное лицо, но не из постоянных, а так — виденное раз или два на экране, так вот он — не какой-то там влюбленный студент, сочиняющий юношеские стихи, а взрослый, уверенный в себе мужчина, которому пришла пора жениться и который решил жениться, и вот он идет к этой цели твердо и неумолимо». И на глазах у нее навернулись слезы, но они не заметили этого, потому что видели только друг друга.

Потом она добрых полчаса сидела одна на кухне и все не решалась, ставить ли подогревать картошку с мясом, которая, кажется, удалась, как, впрочем, всегда ей удавалась, это било се фирменное блюдо, а они в это время заводили в Ирочкиной комнате модные пластинки и, наверное, целовались.

Потом Володя хвалил ее картошку, а перед этим он достал из своего дипломата бутылку шампанского и бутылку какого-то неслыханно отборного армянского коньяка, и они выпили за знакомство: Ирочка — шампанского, а Татьяна Викторовна и Володя — коньяка, оказавшегося действительно весьма приятным на вкус. Причем Володя выпил рюмку не до конца и, заметив немножко удивленный взгляд Татьяны Викторовны, счел нужным объяснить:

— Я ведь хотя без пяти минут инженер-технолог коньячного производства, но сам практически непьющий. И, знаете, не чувствую себя от этого ущемленным.

— Да, мама, представь, — защебетала Ирочка. — Мы с Володей были в ресторане, так он действительно заказал себе пятьдесят граммов коньяка. На него официант вот такие шары вытаращил. — И Ирочка показала, какими круглыми стали глаза официанта, когда он услышал Володин заказ.

То ли от коньяка, то ли от рассудительного Володиного голоса, его интеллигентных манер Татьяна Викторовна поуспокоилась и даже рискнула спросить:

— А как понимать это «без пяти минут инженер»? Значит, вы, Володя, заканчиваете институт. Какой же?

— Да, вот диплом только остался, — охотно отозвался Володя. — Я заочник. Сам из Еревана. А заканчиваю московский пищевой. Знаете, столичная марка, она везде ценится.

От этих слов у Татьяны Викторовны сердце оборвалось: «Как? Так он еще и не москвич! Так это он, говоря о своих родителях, имел в виду Ереван. Это что же, Ирочка туда уедет?» И она с нервным смешком вслух повторила этот вопрос:

— Так вы что — намерены увезти Ирочку к себе в Армению? Она еще глупая девчонка, но вы-то должны понять, что ей нельзя бросать университет, ведь она только на нервом курсе…

Тут Татьяна Викторовна поймала себя на мысли, что говорит так, будто вопрос об Ирочкином замужестве ужо решен и осталось лишь обговорить детали.

— …И потом, вы так мало знакомы. Вам надо как следует проверить свои чувства, обстоятельно все взвесить.

— Не вижу логики, — перебила Ирочка, — Сколько прикажешь нам проверять свои чувства? Может, двадцать лет? — Она повернулась к Володе, — Антоновы, мамины знакомые, прожили двадцать лет, а недавно развелись. Значит, чувство у них было непрочное. А мы с Володей как познакомились, в первый же вечер поняли, что созданы друг для друга.

— Не кипятись, Ириша, — строго сказал Володя. — Татьяну Викторовну можно понять. Ведь ты у нее единственная. Но заверяю вас, Татьяна Викторовна, — он уже обращался к ней и даже чуть привстал со стула, — вы никогда не пожалеете, что отдаете свою дочь за меня, Ирочка не бросит университет, она просто переведется в Ереванский. И там есть филологический факультет и романо-германское отделение. А жить, конечно, нам будет удобнее в Ереване. У нас свой домик. Я у родителей тоже единственный сын, и они отдают нам весь второй этаж. Машины, правда, у нас нет, но если Ириша захочет, мы ее купим…

— Да разве дело в машине! — всплеснула руками Татьяна Викторовна.

— А машина, мама, если будет, ничего плохого в этом нет, — вставила Ирочка.

На этом разговор прервался, и чай пили в молчании, только Татьяна Викторовна, чтоб разрядить обстановку, похвалила торт.

Володя кивнул, принимая похвалу, и пояснил, что торт он выбрал именно такой, потому что знает, что Ириша любит, чтоб было больше крема.

Потом они ушли в кино на девятичасовой, а Татьяна Викторовна стала убирать со стола посуду, перемыла ее всю и только тогда, присев на табуретку у окна и глядя на грустные вечерние огни, по-настоящему дала волю слезам.

Такой зареванной и застала ее соседка Вера, пришедшая попросить, «если, конечно, найдется, горчицы, а то сделала студень, только без горчицы или там хрена, сами понимаете, не тот вкус». Но, выпалив с порога эту просьбу, Вера увидела, что Татьяна Викторовна недавно плакала и сейчас еле сдерживает слезы, горчица тут же вылетела из головы, и Вера стала обнимать Татьяну Викторовну и спрашивать участливо: «Что случилось? Что случилось?» И Татьяна Викторовна, которая не то чтобы недолюбливала Веру, скорее просто сторонилась соседки из-за ее всегдашней шумной навязчивости, вместо того чтобы промолчать или отделаться ничего не значащим объяснением, непонятно для себя самой вдруг выложила соседке все: и то, что Ирочка решила выйти замуж, и что жених намного старше ее и сам армянин, и что собираются уехать они в Ереван.

Вера слушала внимательно и постепенно сама начала всхлипывать. А когда Татьяна Викторовна закончила свой невеселый рассказ, запричитала:

— Ой, Танечка Викторовна, так судьба ж такая материнская! Ведь рано или поздно, а дочь замуж отдавать надо. Ой, этой разлуки не минуешь!

И вдруг оборвала жалобный речитатив, заговорила спокойно, рассудительно:

— А что он намного старше Ирочки, это и хорошо даже. Значит, нагулялся и теперь ее одну любить будет. И что с Кавказа — не расстраивайтесь. Значит, нужды она знать не будет. Там все обеспеченные. А ведь, наверное, еще и видный из себя.

— Да не очень, — вздохнула Татьяна Викторовна и вдруг вспомнила, кого же ей напоминал Володя. — Знаешь, Вера, похож он на бывшего чемпиона мира по шахматам. Фамилию вот только не могу вспомнить.

— Так на Петросяна, наверное, — подсказала Вера.

— Ой нет, вспомнила, — Татьяна Викторовна даже обрадовалась, — На Михаила Таля он похож, вот на кого.

— Ну что же, значит, приятный мужчина, — с какой-то даже завистью вздохнула Вера. — Да они с Кавказа все симпатичные. Немудрено, что Ирочка без памяти в него втюрилась. У меня ведь, Татьяна Викторовна, первый тоже был армянин…

Хотя прошел уже год, как справила здесь новоселье Татьяна Викторовна, и первой, с кем познакомилась, была Вера, отличавшаяся редкой словоохотливостью, так что очень скоро Татьяна Викторовна знала, что Вере тридцать пять, что работает она в магазине «Галантерея», и, если чего надо, пожалуйста, не стесняйтесь, и что квартиру предоставили не ей, а мужу Серафиму Ивановичу, служащему в комитете профсоюза, что детей У них нет по причине неудачного аборта, что Серафим Иванович пьет редко, зато когда выпьет, теряет соображение и все рвется ехать к какой-то Люсе, но, отрезвев, кто такая Люся, не признается, и много еще чего из биографий самой Веры, ее мужа, ее родителей, подруг по работе узнала Татьяна Викторовна, но вот что Вера второй раз замужем, услышала впервые.

— …Левоном его звали, по-нашему — Левой, — после небольшой паузы продолжала Вера, — Мне тогда, как и вашей Ирочке, только-только восемнадцать исполнилось, и я после курсов полгода как в магазине работала. В мужском отделе. Новеньких — тех в мужской, там дефицита меньше. В магазине как раз с Левой и познакомилась. Галстук он покупал. Полчаса, наверное, выбирал. Ну, это я сразу сообразила, из-за меня. Хочет, значит, со мной познакомиться и не решается. И он мне тоже в сердце запал. Высокий такой, стройный, с черными усиками и конечно же в ихней кепке. Знаете, такие большие, аэродромами их еще зовут. Наконец решился он и спрашивает: «Девушка, а какие у вас планы сегодня после работы?» Я к тому времени эти «какие у вас планы после работы?» слышала уже не один раз, но вежливо, культурно всех отшивала, не дурочка, чувствую, что без серьезных намерений спрашивают, а так, чтоб поматросить и бросить. Но тут вижу: понравилась я этому кавказцу по-настоящему. И он мне тоже. Что-то в них есть такое, перед чем устоять невозможно…

Вера замолчала, видимо вызывая в памяти образ своего Левона, а потом, как-то даже непохоже на себя, поспешила закончить рассказ:

— В общем, сводил он меня в ресторан, не скупился там. В парке Горького погуляли, а на следующий день в загс заявление отнесли. Он все торопил. Командировка, говорит, у меня через десять дней кончается, а мы должны поехать ко мне в Самотлор уже как супруги. Тогда вроде не было этой выдержки в сорок дней или он сумел уговорить работников загса, только через неделю нас уже расписали. Я все эти дни прямо ошалевшая от счастья ходила. И подруги еще завидуют: счастливая, мол, какого туза отхватила. Я-то им говорила, что он с золотом дело имеет. Это вот сейчас, когда телевизор цветной каждый день смотришь, еще в курсе событий, а тогда-то я в общежитии жила, газет никаких не читала, все соображала, как получше замуж выйти. Лева, когда мне сказал, что он по черному золоту специалист, мне и в понятие не могло прийти, что так нефть называют, подумала, видно, сорт такой есть золота, наверное очень ценный, а Лева сам — ювелир. Я ведь такая доверчивая, и имя мое ну точно мне соответствует. Самотлор же этот — тогда о нем и не слышно было, а название самое что ни на есть кавказское. Да что там вспоминать, Татьяна Викторовна, приехала я в эту дыру, а через неделю собрала чемодан и распростилась с Левой навсегда. В следующий раз, сказала ему, когда с девушками знакомиться будешь, кепку свою дурацкую снимай, чтоб их в обман не вводить.

Татьяна Викторовна невольно улыбнулась:

— А Володя Ирочкин, между прочим, не в кепке, а в шляпе был.

Вера приняла эти слова всерьез и стала успокаивать:

— Нет, что вы рассказали, можно не сомневаться, жених у Ирочки в самый раз: и обеспеченный со стороны родителей, и сам специальность хорошую приобретает, и непьющий. А это, Татьяна Викторовна, по нашим временам большая редкость. Я даже так скажу: пусть он и старше, и облысеет скоро, и живет в Ереване, лишь бы не пил..

Ирочка вернулась поздно, раскрасневшаяся, оживленная и прямо с порога выпалила нетерпеливо:

— Ну, как, мам, тебе Володя? Правда, прелесть? Ах, я так в него влюблена!

— Ирина, давай поговорим серьезно, — умоляюще попросила Татьяна Викторовна. — Я понимаю, ты увлечена, но нельзя же терять голову. Подумай о своем будущем. Ведь это чудо, что ты учишься в университете. Это тебе как счастливый лотерейный билет достался. Там же все чьи-то дети. А ты была никто, с улицы, а поступила. Так надо дорожить этим счастьем…

— Ой, мам, завела свою любимую пластинку, — недовольно сказала Ирочка. — «Университет — такое счастье, потому что там все чьи-то дети». А вот твои Толик, например, сын обыкновенных родителей. Папа у него инженер, а мама врач, и даже не в Москве, а в каком-то подмосковном санатории, в Барвихе кажется. Я знаю: ты скажешь, что он старше меня и что не москвич. Но, между прочим, старше всего на тринадцать лет, а это нормально для брака. И Ереван, к твоему сведению, тоже столица.

Татьяна Викторовна молчала, подбирая слова, которые могли бы убедить дочь, наглядно показали бы всю глупость и легкомысленность ее решения, но слов таких не находилось, а все вертелось в голове «выпороть бы тебя», и Татьяна Викторовна не нашла ничего лучшего, как снова заплакать.

— Мама, это нечестно, ты давишь мне на психику, — обиженно сказала Ирочка, — Но все равно ты меня не переубедишь. — И, чмокнув мать в лоб, пожелала ей спокойной ночи.

И эта ночь, да и следующие три или четыре останутся для Татьяны Викторовны одним из самых тяжелых воспоминаний. Ни валерьянка с пустырником, ни валокордин, которые принимала она перед тем, как лечь в постель, не приносили желанного сна. Только клала голову на подушку, сразу начинал крутиться многосерийный, вмещающий восемнадцать с лишком лет жизни, фильм под названием «Мать и дочь». В нем было много радостных эпизодов: и первый крик Ирочки, когда сестра подняла вверх, чтобы хорошо видно было мамаше, сморщенное красненькое тельце, и сказала громко: «дочь», и первые шаги: Ирочка сделала их не в комнате, а на полянке, в солнечной березовой роще, — они снимали тогда дачу в Валентиновке; и стишок, который она сочинила в три года, — «дождик, дождик, дождик, лей, намочи меня сколей!»; и первая пятерка за рисунок, изображавший Красную Шапочку, — такой уморительный, жаль, не сумела его сохранить; и их совместные походы на каток — Ирочка каталась, а она стояла за заборчиком и гордилась, что дочь, пожалуй, лучше всех делает «пистолетик» и «ласточку», а когда падает, не плачет; и третье место на районной олимпиаде по английскому языку, это было уже в восьмом классе; и, наконец, поступление в университет, во что Татьяна Викторовна все никак не могла поверить, даже когда прочитала в списке принятых «Бычкова И. Д.», даже когда Ирочка торжественно показала ей новенький студенческий билет. Были в этом фильме, которому все-таки, наверное, больше подходит название «Дочь» или даже «Дочурка», и грустные моменты, прежде всего болезни дочери, случавшиеся срывы в учебе, несколько ссор по пустякам, когда она вступила в так называемый переходный возраст, но радостного было гораздо больше, и от этого еще горше становилось на душе…

Володя приходил каждый вечер, всегда с цветами, пил чай, обстоятельно рассказывал о себе, о том, как прочно, надежно устроят они с Иришей совместную жизнь. Ирочка в это время смотрела на него восхищенными глазами, и Татьяна Викторовна все больше и больше убеждалась, что дочь действительно не на шутку влюблена, и незаметно для самой себя как-то примирилась с мыслью о скором замужестве Ирочки и только уговаривала их пожить в Москве, пока Ирочка не закончит университет, или хотя бы не перейдет на четвертый курс. Володя, бесшумно прихлебывая чай, кивал: «Я вас понимаю, Татьяна Викторовна», — и тут же приводил множество доводов, разумных и убедительных, в пользу своего плана на устройство семейной жизни. В общем, сошлись на том, что на Май полетят в Ереван, и Татьяна Викторовна тоже, там подадут заявление, свадьбу же сыграют в июне, когда Ирочка сдаст экзамены за первый курс, а Володя как раз защитит диплом.

Это предложение, как догадалась Татьяна Викторовна, Володя предварительно согласовал с родителями, потому что начались звонки из Еревана и Володин отец Назар Ованесович, у которого по телефону голос был добрым и радушным, что соответствовало рассказам Володи о его чудесном характере, стал уговаривать ее, чтоб она обязательно прилетела с детьми, чтоб своими глазами убедилась, как хорошо будет ее дочери, и чтоб о свадьбе не беспокоилась, все расходы они берут на себя, и о приданом тоже, потому что лучшее приданое Ирочки — ее красота, ее молодость.

Татьяна Викторовна теперь все меньше вспоминала о трогательных эпизодах из дочкиной жизни и все чаще задумывалась о жизни своей, о том, как будет переносить свое одиночество, нагрянувшее к ней в сорок три года. Она несколько раз поймала себя на мысли о том, что не прочь возобновить знакомство с Яковом Борисовичем, инженером из Киева, приезжавшим в качестве толкача на их завод два года назад. Тогда она даже один раз сходила с ним в театр втайне от дочери, и он робко намекал ей, что остался вдов и что она вот тоже одинока, но Татьяна Викторовна, хоть Яков Борисович и был ей симпатичен, решительно оборвала все эти разговоры, потому что тогда у нее была ее дочь, ее свет в окошке, ее Ирочка. Яков Борисович потом звонил несколько раз из Киева, но последний телефонный разговор состоялся меж ними чуть ли не полгода назад…

Зачастила Вера, и Татьяна Викторовна радовалась ее визитам, потому что поняла вдруг, что это хорошо, когда ость человек, которому можно поплакаться, излить свою душу. Вера всегда близко к сердцу принимала и ее воспоминания о детство Ирочки, и ее сегодняшние заботы о предстоящей свадьбе, и ее невеселые мысли о будущем своем одиноком житье-бытье. Вера утешала, подбадривала, давала советы.

— Да не беспокойтесь вы о дочери, — в который уже раз убеждала она Татьяну Викторовну, — Ирочка у вас девушка с характером, образованная. Володя, помяните мое слово, у нее еще попляшет. Это вот меня, дуру некультурную, моему Левону легко было провести. Я водь тогда деревня деревней была, хоть и опасалась многого, а доверчивость моя все сильней оказывалась. Только Лева начал за мной ухаживать, такую историю я учудила. Девчонки из магазина во время перерыва о чем только не болтают, а я, дура деревенская, все слушаю, ума-разума набираюсь. И вот зашел у них разговор о том, какие маски для лица лучше. Одна какую-то сметанную делает, другая — из земляники, а Наташка, она и сейчас у нас работает, заявляет, что самую нежность коже придают огурцы. Разговор-то зимой был, в феврале, и мне, конечно, и в голову не могло прийти, что речь идет о свежих огурцах. Перед работой поперлась на рынок, купила килограмм огурцов, да выбирала, чтоб засол был получше, а вечером, перед тем как на свидание к Левону идти, сделала себе эту самую маску. Еле вытерпела — щипало до невозможности. Лева посмотрел на мою красную рожу, удивился, но ничего не сказал. И про то, что от меня чесноком да укропом разит, тоже виду не подал. Так сильно любил, значит… Ну, а разве с Ирочкой может такая история случиться? Что вы, Татьяна Викторовна, не пропадет она, не горюйте! Давайте лучше о приданом подумаем. Я вот узнала, какие там обычаи в Армении. Свадьбу, точно, они берут на себя. Но приданое за невестой должно быть такое: но дюжине простыней, наволочек, пододеяльников и по дюжине нижнего белья.

— По двенадцать штук каждого! — но удержалась Татьяна Викторовна. — Это ж расход какой!

— Конечно, от пережитков это идет, — согласилась Вера, — Но если нет такого приданого, то, бывает, семья жениха его покупает, только это уж тень на невесту.

— Нет, раз уж такой обычаи, я Ирочке все, что положено, куплю, — твердо сказала Татьяна Викторовна. — Деньги у меня есть. (Деньги эти — четыреста рублей — она но крохам собирала в течение года, экономя на всем и даже связав две кофточки на продажу, о чем Ирочка, естественно, и не догадывалась, чтобы купить на них себе шубу, а то в старом пальто ходить уже ста ло неприлично, хотя она и перелицевала его всего четыре года назад.)

До мая оставалось каких-нибудь десять дней, и Татьяна Викторовна во время перерыва стала наведываться в соседний универмаг, чтобы не прозевать, когда выбросят постельное белье, это такой дефицит, и ей повезло — она купила наволочки и простыни, остались пододеяльники. Нижнее белье для Ирочки ее по беспокоило, эту заботу взяла на себя Вера и даже обещала достать французские бюстгальтеры — вот-вот должны были их получить.

За этой беготней но магазинам Татьяна Викторовна и не заметила как-то, что давно уже не видела Володю, и что Ирочка перестала с ней говорить о предстоящей свадьбе, и что, когда бы она пи пришла, дочь уже дома, пока звонок из Еревана не открыл ей глаза.

— Что там случилось с детьми? — с тревогой спрашивал Назар Ованесович, — Звонил Володя и буквально плакал. Говорит, что Ирочка раздумала выходить замуж. Умолял, чтобы я попросил вас уговорить ее. Сам он стесняется.

— Первый раз слышу, что они поссорились, — искренне призналась Татьяна Викторовна, — Успокойтесь, думаю, это несерьезно.

Совсем недавно она была решительно против брака дочери, а теперь чувствовала себя неловко перед Володиным отцом, которого знала только заочно, но уже прониклась к нему уважением, чувствовала себя виноватой и перед Володей, у которого что ни говори, а была масса достоинств, и эти достоинства, кажется, начинали перекрывать и то, что он старше Ирочки и что живет не в Москве.

Пришла дочь, и Татьяна Викторовна обрушилась на нее с упреками:

— Как же тебе не стыдно перед свадьбой устраивать сцены! Вы еще не помирились?

— Нет, не помирились, — сказала Ирочка.

— А когда помиритесь? — Татьяна Викторовна все еще не верила в серьезность случившегося.

— Никогда! — коротко отрезала Ирочка, но, увидев ничего не понимающие, испуганные глаза матери, сжалилась и, так уж и быть, объяснила причину разрыва: — Мама, ты не представляешь, какой он оказался скучный и заурядный.

— Но ведь это несерьезно, — каким-то просительным, заискивающим тоном произнесла Татьяна Викторовна, — Вы ведь помиритесь, правда?

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит! — ответила Ирочка.

БАБОЧКА

Стыдно в этом признаваться, но я не помню, как звали мою первую учительницу. Впрочем, не помню и никого из ребят, с кем ходил в школу в приамурском поселке Моховая Падь. А вот девочку, которая сидела впереди, помню. Потому что был в нее влюблен.

Но влюбился я в Лиду Гречанкову не сразу. И, может, не влюбился бы вовсе, не будь на вооружении у нашей учительницы одного воспитательного приема, боюсь, уже в те годы отвергнутого педагогической наукой После каждой четверти наша учительница перетасовывала класс, рассаживая нас согласно полученным отметкам. Пожалуй, единственным, кого не затронули эти миграционные процессы, был я. Как первого сентября сорок четвертого года посадили меня за вторую парту в первом ряду от окна, так за ней же встретил я и первое апреля сорок пятого — начало четвертой четверти, день, когда я вдруг обнаружил, что девочка, которая теперь сидит впереди, самая красивая в классе.

Я и сейчас отчетливо вижу ее — тоненькая, светловолосая, большеглазая и почему-то всегда бледная. Даже после переменок, проходивших в сплошной беготне, румянец не трогал ее лица. И еще стоит перед глазами голубая жилка на худенькой шее. Словом, Лида Гречанкова представлялась мне слабым и хрупким существом, непременно нуждающимся в моей защите.

К сожалению, очень скоро появилось для этого немало поводов, и в основном давал их ее сосед по нарте, на редкость конопатый и драчливый мальчишка. Он наступал ей на ногу, когда она отвечала с места, толкал локтем в бок, когда она старательно выводила прописи, а как только раздавался звонок на переменку, считал своим долгом дернуть ее за косички. Надо сказать, что в нашем классе далеко не у всех девочек были косички, — большинство мам той военной поры превыше соображений красоты ставили требования санитарии и гигиены и стригли наголо не только сыновей, но и дочек, да хорошо еще «под машинку», а то чаще ножницами — «лесенкой». В утешение же нам приводился единственный довод: «волосы будут лучше расти».

Хотя благородный гнев и захлестывал меня всякий раз, как Лида получала толчок или пинок от своего соседа, я сдерживал его, ибо эти действия по отношению к девчонкам считались в нашем классе общепринятой нормой поведения, а выступи кто против них, то ему тут же бы приклеили обидную кличку «девчатник». Но когда конопатый злодей ни с того ни с сего взял чернильницу-непроливайку и в один момент доказал, что она не отвечает своему названию, вытряхнув на аккуратную Лидину тетрадку целую гроздь жирных фиолетовых клякс, я не стерпел и изо всей силы стукнул его кулаком но спине. Конечно же после уроков пришлось драться с Лидиным обидчиком, и победителем в том поединке стал не я. Мой противник был потяжелее и посильнее меня, так что н в последующих стычках с ним я, как правило, оказывался побежденным.

Но мое мужество заметили. Лида пригласила меня к себе домой, правда не одного, а еще с четырьмя или пятью девочками и мальчиками, чтобы показать нам свое сокровище — перевязанную розовой ленточкой толстую пачку открыток. Несмотря на мое чувство к Лиде, открытки не произвели на меня впечатления. На большей части из них были цветы, или одиночные, или в букетах, на меньшей — дома, с колоннами или со львами у входа. Только одна открытка представляла интерес — фотография памятника: какой-то человек скачет на лошади, вытянув вперед руку. Лида оказалась еще и доброй девочкой. Своим подружкам она подарила по открытке с домами, а мне — с изображением всадника. Я пририсовал к его руке саблю, и получилось очень красиво.

А потом и я позвал Лиду к себе, чтобы и она познакомилась с предметом моей гордости — собственноручно выполненными рисунками, которые неизменно вызывали восторг и зависть у моих друзей. Я лучше всех в классе рисовал сражения наших с немцами. Это были многофигурные композиции. В небе летали краснозвездные самолеты и строчили из пулеметов, на земле извергали огонь краснозвездные танки и пушки. Впереди и сзади них бежали бойцы с винтовками, саблями и красными знаменами. Для фрицев у меня всегда оставалось мало места, и поэтому их солдаты и боевая техника размерами были вдвое меньше наших и к тому же все до единого уже выведены из строя, о чем свидетельствовали густые клубы дыма, окутывавшие вражеские самолеты, танки и пушки, и горизонтальное положение самих фашистов. Я тоже не пожадничал и подарил Лиде один из лучших своих рисунков.

Когда на сопках, вплотную подступавших к нашему поселку, вовсю начал таять снег, я уговорил Лиду пойти вдвоем за сладкими желудями. Опытным путем мы с ребятами установили, что перезимовавшие желуди бывают ничуть не хуже конфет. Только надо искать такие, которые уже пообсохли на солнце, слегка потрескались и приобрели бурый цвет, а вот желуди с зеленой кожурой были твердые и невкусные. Кажется, Лида оценила это лакомство, но в настоящий восторг ее привели подснежники — бледно-синие и бледно-фиолетовые мохнатые колокольчики на коротеньких мохнатых ножках. И я с радостью рвал для нее эти цветки, растущие действительно прямо из ноздреватого серого весеннего снега.

Наверное, у нас и еще были свидания, но они как-то стерлись из памяти, и следующее воспоминание относится уже к летним каникулам, когда я пытался научить Лиду ловить руками вьюнов в речке Переплюйке. Не уверен, что это официальное название, но именно так все жители Моховой Пади именовали ручей, протекавший за околицей поселка. Вообще-то ловить вьюнов дело нехитрое. Надо просто зайти на самое мелкое место, где вода не доходит даже до щиколоток, и терпеливо ждать, когда вьюн начнет преодолевать этот перекат. Тут только не зевай, хватай его за голову и выбрасывай подальше на берег. Если же промахнешься, уцепишь за туловище или хвост, он обязательно выскользнет из рук. Но Лида очень боялась вьюнов, они казались ей похожими на маленьких змей, на которых и в самом деле были похожи.

Однако занятия паши рыбной ловлей прервались совсем не потому, что каждый раз при виде пойманного мной вьюна Лида от страха поднимала визг. Нет, причина была куда поважнее. В августе началась война с Японией, и стало не до рыбалки и не до любви. Война заполнила собой нашу мальчишескую жизнь всю без остатка. С утра мы залезали на самую высокую сопку и часами смотрели в сторону Амура, ожидая, когда же снова будут стрелять «катюши». Их залпы мы видели в день объявления войны и надеялись, что они обязательно повторятся. А еще мы ожидали, что нас прилетят бомбить японские самолеты, и поэтому целую неделю рыли возле своего наблюдательного пункта здоровенную яму. Сверху накрыли ее досками, утащенными без спроса из дому, и замаскировали ветками, так что получился самый настоящий блиндаж, в котором, мы не сомневались, запросто можно будет пересидеть любую бомбежку.

Но самолет над нашим поселком появился лишь однажды, и летел он так высоко, что не было никакой возможности разглядеть, звезды или кружки у него на крыльях. А славные «катюши» уже на второй день войны стреляли где-то далеко-далеко, так стремительно драпали японские самураи. И хотя мы жили совсем рядом с границей, ни одного сражения так и не увидели. Обидно, конечно, только мы даже не успели расстроиться как следует, потому что снова пришла Победа. Первая, когда мы победили немцев, запомнилась тем, что взрослые плакали. И не только женщины, но даже военные с орденами на груди. Эта вторая Победа была веселой. Офицеры и солдаты играли на красивых аккордеонах и губных гармошках, все пели и плясали, а вечером был салют из пушек и в небо взлетели разноцветные сигнальные ракеты.

А еще эта Победа оказалась сладкой. В самом прямом смысле. Разгромив проклятых самураев, стали возвращаться наши отцы — на побывку, в отпуск, а то и насовсем. И все они обязательно привозили конфеты, очень много конфет в красивых ярких обертках. Кроме того, нас щедро снабжали ими и совсем незнакомые танкисты, которые сразу же после окончания войны стали приезжать в наш поселок на своих грозных боевых машинах. Все-таки нам здорово повезло, что командование выбрало Моховую Падь базой именно для этого рода войск, потому что почти все мы мечтали тогда стать танкистами. Еще бы, ведь такой формы — черных шлемов, черных комбинезонов и больших черных перчаток — не имели даже кавалеристы. Танкисты были очень добрые дяди. Они не только разрешали нам потрогать гусеницы и постучать по броне, но и помогали забраться на сам танк, а некоторым ребятам, в том числе и мне, посчастливилось посидеть немножко на месте механика-водителя и подержаться за рычаги управления. А то, что у танкистов карманы были набиты конфетами, думаю я сейчас, объяснялось просто: это в наших глазах они выглядели взрослыми, а, по сути, ведь были те же мальчишки, не успевшие из-за войны вдосталь наесться сладкого.

Где-то в конце сентября на день или на два заскочил домой отец. Конечно же и он привез нам с сестрой конфет, но я моментально забыл о них, как только отец вручил мне настоящую трофейную саблю в зеленых ножнах и штык из вороненой стали с деревянной рукояткой: хитрые японцы могли прикреплять его к винтовке, а могли действовать им как кинжалом. Подарки, полученные сестрой, не шли ни в какое сравнение с моими. Это были чисто девчоночьи вещи: цветастое шелковое платьице, бусы и несколько брошек, из которых легкую зависть вызвала лишь божья коровка, сделанная из блестящих камешков.

Единственное обстоятельство несколько омрачало радость: ни саблю, ни штык нельзя было принести в школу, чтоб похвастаться перед классом. Учительница наверняка бы высмотрела их, и тогда — прощай, оружие, одну саблю она уже зажилила. Поэтому мне отводилась роль простого наблюдателя и советчика, когда во время переменок в дальнем углу школьного двора, где нас не мог видеть любопытный учительский глаз, ребята вытаскивали из карманов и полевых командирских сумок, заменявших нам портфели, свои богатства и начинали горячо обсуждать, что ценнее: бинокль или пустой автоматный диск, пистолетная обойма с маленькими патрончиками или десять больших винтовочных, компас или ручная граната «лимонка», правда без взрывателя. Ну, а после уроков мы шли к своим любимым танкистам и снова и снова просили их подтвердить, что на войне танк лучше пушки, самолета и линкора.

И вот однажды, возвращаясь от танкистов, я увидел, как к бараку, где жила Лида, подъехал грузовик. Из кабины вылез офицер в длинной шинели. Мне стало любопытно, к кому он приехал, и я замедлил шаг. Офицер вошел в барак, а через минуту оттуда выскочила Лида, подбежала к машине и сказала что-то шоферу. Потом она увидела меня и радостно закричала:

— А за нами папа приехал! А мы сейчас уезжаем, уезжаем!

Танки, пушки, самолеты, линкоры в одно мгновение вылетели из моей головы, и их место заняла худенькая девочка, которая, я видел это снова, была самой красивой на земле. Мне сделалось нестерпимо грустно, и я спросил, насовсем ли они уезжают, и Лида, улыбаясь, ответила:

— Насовсем! Насовсем! Папу демобилизовали! — Она с удовольствием произнесла это трудное новое слово.

Вот и все. Больше я никогда не смогу рассматривать с Лидой ее открытки и мои рисунки, никогда больше мы не пойдем вместе за подснежниками и не будем ловить похожих на змей вьюнов.

— До свидания! — сказала Лида, — Папа попросил, чтобы я и мама собирались как можно скорее.

И тут я вспомнил, что при расставании полагается что-нибудь подарить на память, лучше всего свою фотографию, чтобы, глядя на нее, не забывали тебя.

— Лида! — умоляюще протянул я. — Вы, пожалуйста, не уезжайте сразу, я быстро-быстро вернусь.

Казалось, ноги сами несли меня всю неблизкую дорогу до дома. Там, к моему счастью, никого не оказалось: мама еще не пришла с работы, а сестра, наверное, гуляла с подругами. Прямо с порога я устремился к этажерке, взял наш семейный альбом и стал лихорадочно перелистывать его. Сначала шли фотографии мамы в детстве и ее братьев, потом совсем молодого папы, потом мамы и папы вдвоем, их друзей, моих теток и дядьев по папиной линии и уже в самом конце наши с сестрой. Их было несколько, но, к своему ужасу, я обнаружил, что ни одна не годилась для моей цели. На первой меня запечатлели в возрасте шести месяцев — совершенно голого, на другой, где мне было года полтора, я сидел на коленях у бабушки, на третьей, уже лет трех от роду, я как маленький, держал в руках плюшевого мишку. И, наконец, на самой последней мы стояли вместе с сестрой, одетые в шубки. На обратной стороне было написано: «февраль 1941 года». Конечно, можно аккуратно отрезать сестру и подарить Лиде половину фотокарточки, но только и на этой, последней по времени, я был совершенно непохож на себя — какой-то малюсенький толстощекий карапуз, глядя на которого можно лишь смеяться, а не грустить.

Я страшно обиделся, что за четыре с лишним года меня ни разу не сфотографировали, и со злостью швырнул альбом обратно на этажерку. Этажерка закачалась, с ее верхней полки упала коробочка, в которой сестра хранила разные свои безделушки, и они рассыпались по полу.

Как будто сама судьба подсказывала, что надо делать. Если у меня нет подходящей фотографии на память, то ведь не придумаешь ничего лучше, как подарить взамен девочке какое-нибудь украшение. У сестры их вон сколько, подумал я, и, может, она не заметит пропажи, если взять одну брошку. Конечно, в первую очередь мой взгляд остановился на блестящей божьей коровке, но благоразумие взяло верх — ее-то сестра наверняка хватится. И я скрепя сердце выбрал самую неприметную — маленькую костяную бабочку, по цвету похожую на обыкновенную капустницу, только резные крылышки-паутинки были у нее овальной формы.

Мне было стыдно брать чужую вещь, но, оправдывал я себя, все-таки она не совсем чужая, а родной сестры, которая, кстати, во время последней нашей ссоры разломала сделанную мной из ниточных катушек пушку, очень похожую на настоящую, так как я раскрасил ее в зеленый цвет, а ободки колес сделал черными. Получается, что теперь мы квиты. Уверив себя в этом, я зажал в кулаке брошку и бросился бежать в обратный путь.

Грузовик еще не уехал, но шофер уже крутил ручку, заводя мотор, а Лида с мамой уже сидели в кабине, а их папа — в кузове, на вещах. Вещей было совсем немного, поэтому так быстро они и собрались.

Я остановился метрах в пяти от машины и расстегнул пальто, чтобы отдышаться. На мое счастье, мотор никак не заводился, и Лидин папа спрыгнул на землю, чтобы помочь шоферу. Он увидел меня и спросил:

— Ты что, мальчик, с Лидой пришел проститься?

Я молча кивнул. Лидин папа постучал в стекло кабины и сказал, чтобы выпустили на минутку Лиду: с ней пришли проститься.

Когда Лида подошла ко мне, впервые за все время нашего знакомства на ее щеках появился румянец. Наверное, ей было стыдно перед родителями, что ее пришел провожать мальчик. Да и я чувствовал, как горит мое лицо.

— До свидания! — тихо сказала Лида и подала руку на прощание.

— До свидания! — ответил я и положил в протянутую ладошку костяную бабочку.

— Что это? — спросила Лида.

— Это тебе на долгую память, — объяснил я. — Чтобы ты меня не забыла.

Из кабины высунулась Лидина мама и крикнула:

— Лида, пригласи мальчика в гости, пусть приезжает к нам в Ленинград.

Но Лида не успела повторить этого приглашения, потому что мотор завелся и Лидии папа тотчас же подхватил свою дочку, передал ее маме в кабину, а сам ловко запрыгнул в кузов.

— Поехали! — весело приказал он шоферу, и грузовик сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей покатил по припорошенной первым снежком дороге. И перед тем как загородила его на повороте сопка, Лидин папа помахал мне рукой…

…В это трудно поверить даже мне самому, но через десять с небольшим лет я снова встретился с Лидой Гречанковой.

Тогда я учился в Московском университете, на втором курсе филологического факультета. Я только что сдал последний экзамен зимней сессии, не помню уже какой, но помню — на четверку, и, довольный, покуривал на лестничной площадке, когда ко мне подошел один из старшекурсников и сделал неожиданное предложение поехать на каникулы в Ленинград. Кто-то из их компании заболел, и я могу занять его место. Условия идеальные. Ленинградские филфаковцы обеспечивают бесплатным общежитием, гарантируют дешевую кормежку в студенческой столовой, так что расходы минимальные, считай, только на дорогу, ну и на билеты в музеи, а это копейки. Я, не раздумывая, согласился. Тем более что финансовая сторона меня не страшила — стипендия честно заработана, а родители целиком отдавали ее в мое распоряжение.

Когда старшекурсник, облагодетельствовавший меня, ушел, я принялся размышлять о предстоящей экскурсии. Вот тогда-то из глубин памяти выплыло это имя — Лида Гречанкова, а затем и она сама — бледная светловолосая девочка с голубой жилкой на худенькой шее.

Дома, получив от мамы согласие на поездку, я спросил ее, не сохранились ли у нас случайно мои военные рисунки, которые рисовал в первом классе. У меня еще была для них специальная папка.

— Случайно сохранились, — улыбнулась мама, — Они в нашем большом чемодане, завернуты в клеенку.

Я достал из-под кровати чемодан, вытащил приметный сверток и обнаружил в нем массу «исторических» реликвий: школьные дневники, мои и сестры, наверное за все классы, наши похвальные грамоты, тетрадки с моими сочинениями по литературе, отмоченными пятерками. Находилась в этом архиве и та самая папка. Рисунки мои по технике исполнения оказались отнюдь не выдающимися, да и вид у них был неважнецкий. Бумага пожелтела, синее небо стало серым, обмундирование у солдат выцвело, знамена поблекли, и только клубы дыма, окутывавшие танки с ненавистной свастикой, остались густо-черными. Но совсем не рисунки, как думала мама, интересовали меня. Среди них должна была быть подаренная Лидой открытка, которую я тогда же положил в свою заветную папку.

И она, к великой радости, оказалась цела-невредима: Петр Первый с моей саблей в руке. На обратной стороне слева аккуратным почерком были написаны следующие строчки, я помню их дословно: «Дорогие Леша и Клава! Поздравляю вас и маленькую Лидочку с Новым 1941 годом! Пусть он принесет вам много счастья и веселья. Заглядывайте ко мне почаще. Я всегда рада вас видеть. Маруся». А сбоку после типографского «Куда» неведомая мне Маруся четко вывела адрес семьи Гречанковых.

Чтобы не было лишних расспросов, я незаметно сунул открытку в карман и еще некоторое время с напускным интересом рассматривал содержимое папки.

Ленинград ошеломил нас гордым достоинством, строгой величественной красотой. Я полюбил его с первого взгляда, и он, не желая ни с кем делить эту любовь, заставлял меня с утра до вечера бродить по своим набережным, проспектам и площадям. И я все откладывал и откладывал визит по адресу, указанному на старой открытке. Но за три дня до окончания нашей самодеятельной экскурсии я все-таки понял, что буду очень жалеть, если вернусь в Москву, так и не попытавшись разыскать Лиду Гречанкову.

Эта мысль пришла ко мне на Невском, и я не стал утруждать себя поисками справочного киоска, а остановил какую-то старушку, выходившую из булочной, справедливо рассудив, что хлеб покупают жители города, приезжие — те питаются в столовых, и спросил, не знает ли она, как попасть на улицу, обозначенную в открытке. Старушка действительно оказалась коренной ленинградкой и обрадованно сообщила, что улица, которую я ищу, всего в двадцати минутах ходьбы отсюда, и очень толково объяснила, сколько и где сделать поворотов, чтобы выйти на нее.

Уже через десять минут я стоял у длинного пятиэтажного серого здания, построенного, в этом я уже стал немножко разбираться, в начале нынешнего века, не раньше. Сердце мое учащенно билось. Именно здесь, как утверждал адрес на открытке, до войны жила семья Гречанковых.

«Но живет ли сейчас? — вдруг испуганно подумал я, — Ведь не обязательно они вернулись на старую квартиру, могли за это время получить новую, а то и вовсе переехать в другой город». Однако отступать от задуманного было уже по меньшей мере глупо, и я решительно вошел в подъезд. Квартира, которую искал, была на третьем этаже, как поднимаешься — первая слева.

Мне очень хотелось, чтобы на звонок вышла сама Лида, однако дверь открыла невысокая пожилая женщина. Она вопросительно смотрела на меня, а я все никак не мог собраться с духом, но наконец выпалил:

— Скажите, пожалуйста, здесь живет Лидия Гречанкова?

— Вы к Лиде? — удивилась женщина. — Но она сейчас на работе.

Вместо того чтобы обрадоваться, что нашел-таки Лиду, что здесь она, что никуда не делась, я глупо спросил: «Как на работе?» Почему-то мне представлялось, что Лида тоже должна быть студенткой, ведь она лучше всех училась в нашем классе.

— Извините, но вы кто будете? — слегка насторожилась женщина.

— Ее старый знакомый, — правдиво ответил я.

— Ах, старый! — она не смогла сдержать улыбки, — Тогда приходите вечером. Лида будет после шести.

До шести оставалось три часа, и эти три часа я бродил по Ленинграду, не замечая красоты его проспектов, набережных, мостов. Я мог думать только об одном — о близкой встрече с девочкой из моего детства.

Вечером дверь открыла та же женщина. Она пригласила меня войти и крикнула:

— Дочка, это к тебе. Тот самый молодой человек.

Из прихожей я увидел, что в комнате, дверь ее была открыта, сидят за столом и пьют чай лысоватый мужчина и девушка, издали никак не похожая на мою Лиду, хотя бы потому, что волосы у этой темные.

Девушка вышла из комнаты и уставилась на меня ничего не понимающими глазами. Вблизи она тоже была не похожа: высокая, стройная, но совсем не бледная и не большеглазая. И только чуть заметная жилка пульсировала на шее, подсказывая, что это та самая Лида Гречанкова.

— Извините, я вас не знаю, — пожала она плечами и чуть покраснела.

Оттого что Лида смутилась, робость моя пропала, какое-то тихое ликование овладело мной, я решил подурачиться немного и по праву старого друга перешел на «ты»:

— Как не знаешь? Мы с тобой очень хорошо знакомы.

— Вы ошибаетесь, я вас вижу в первый раз, — совсем уже обескураженная моим запанибратским обращением, сказала Лида и выразительно посмотрела на маму: мол, честное слово, она меня не знает.

— Да нет, — возразил я, стараясь быть как можно более серьезным. — Ты видела меня но меньшей мере раз триста.

Мужчина, который до этого прислушивался к нашему странному разговору из комнаты, счел необходимым выйти в прихожую. Это без сомнения был Лидин отец — те же глаза, нос. Он посмотрел на меня не очень-то приязненно, и я понял, что пора открывать карты.

— Мы встречались в поселке Моховая Падь!

Первой среагировала Лидина мама.

— Господи! — она всплеснула руками, — Так вы из Моховой Пади!

А за ней вскрикнула Лида:

— Ой, неужели Борис?!

— Какой еще Борис? Что, так изменился, что нельзя узнать? — И я назвал свое имя.

По выражению Лидиных глаз я понял, что, увы, оно ей ничего не сказало.

— А как вы нас разыскали? — деловито осведомился Лидин отец.

Вместо ответа я протянул ему открытку с памятником Петру Первому. Лидин отец долго рассматривал ее, и лицо его мрачнело. Без слов передал он открытку жене. Та только взглянула на нее и заплакала.

— Молодой человек, — все еще сквозь слезы обратилась она ко мне. — Оставьте, пожалуйста, эту открытку нам. Я уж и не думала, что осталось хоть что-нибудь на память о лучшей моей подруге. Она погибла в блокаду…

А потом меня накормили ужином, и мы вместе пили чай, вспоминали Дальний Восток, сорок пятый год, наше далекое детство. Лида, к легкому моему огорчению, начисто забыла и про желуди, и про подснежники, и про вьюнов, зато рассказывала о совсем других событиях из школьной жизни, которые забыл я. Мне было очень хорошо в этой милой, гостеприимной, настоящей ленинградской семье.

Но вот пришло время прощаться, и Лидин отец нарочито строгим голосом дал указание дочери показать гостю дорогу к остановке автобуса, который довезет прямо к общежитию. Надо ли говорить, что от этой остановки я проводил Лиду до дома, и мы еще постояли немного, болтая о разных пустяках.

С каждой минутой я все больше убеждался, что она очень симпатичная девушка, которая, пожалуй, не затерялась бы даже на нашем девичьем факультете, и ругал себя последними словами за то, что так поздно нашел ее. Надо бы еще обязательно встретиться, но завтра Лиде предстояло сдавать зачет (она все-таки была студенткой, только училась на вечернем отделении какого-то технического вуза), а на послезавтра наша экскурсионная группа в полном составе взяла билеты на «Пиковую даму». Не потому, что мы все до единого оказались горячими поклонниками оперного искусства, а скорее, чтобы с пользой скоротать последний вечер, ведь «Красная стрела» уходила почти в полночь. С учетом этого обстоятельства, дающего шанс, что кто-нибудь из ребят уступит мне свой билет, я пригласил Лиду в театр. И действительно, один из старшекурсников вошел в мое положение.

И вот я стою у театра. Слякотная погода, которая держалась целую неделю, сменилась легким морозцем. Идет пушистый снег. И как сказочная принцесса возникает из снежной круговерти стройная девушка.

А когда я сдал в гардероб наши пальто и получил возможность как следует разглядеть Лиду, то почувствовал, что вроде снова влюбляюсь. Она казалась мне очаровательней любой из множества толпившихся в фойе красавиц в изысканных вечерних туалетах, хотя и была одета в простенький темный костюм и на ней не было никаких украшений, кроме маленькой брошки в виде бабочки.

Что-то заставило меня остановить взгляд на этой бабочке. Бледно-зеленый, почти белый цвет, овальные крылышки-паутинки… Так это ж мой подарок! И вряд ли Лида выбрала эту брошку случайно. Значит…

Она заметила мой взгляд.

— Нравится? Правда, красивая? А знаешь, кто мне ее подарил? — У меня перехватило дыхание, — Борис Снегирев. Ну, мальчик, который сидел со мной за одной партой. Он еще был самый сильный в нашем классе.

«Ты все перепутала, Лида, — хотел сказать я. — Это же мой подарок». Однако ничего не сказал.

БУТЫЛКА ФРАНЦУЗСКОГО КОНЬЯКУ

Заместитель начальника отдела одной из никому не нужных, но тем не менее благополучно существующих организаций, более справедливо называемых «конторами», некто Воронцов садился в купейный вагон скорого поезда Москва — Рига, будучи в прекраснейшем расположении духа. Его радовало, что стоял теплый летний вечер, что командировали его не в Кирово-Чепецк, как намечалось, а в столицу союзной республики, что, расщедрившись, Леонид Леонидович дал неделю на утряску дела, которое он надеялся провернуть за два дня, а значит, целых пять останется для Рижского взморья — какая-никакая компенсация за отпуск, выпавший ему на ноябрь. Эти уважительные поводы привели к тому, что командированный поставил коллективу отдела бутылку «Сибирской» и три бутылки фетяски — не так уж и много для пятерых мужчин в возрасте от двадцати семи до сорока одного года, к тому же не слишком утомившихся от исполнения своих служебных обязанностей.

Автор предвидит упреки со стороны широкой общественности за то, что не искажает ли он действительность, заставляя весь коллектив, пусть и небольшой, пить на рабочем месте. Что ответить на эту справедливую критику? Во-первых, пишется не документальный очерк, а рассказ, законы жанра которого дозволяют, в пределах допустимого, конечно, кое-что придумать, вообразить и даже гиперболизировать. Во-вторых, — может, это будет служить смягчающим вину обстоятельством? — распитие происходило уже после окончания рабочего дня. А в-третьих, и это главное, для развития сюжета позарез необходимо, чтобы герой садился в поезд несколько навеселе. Но дома он пьет только по праздникам да когда гости приходят. И вообще выглядело бы крайне неправдоподобно, если бы Воронцов пришел домой и при жене, которая, между прочим, заканчивает работу на целый час раньше, следовательно, обязательно будет при сем присутствовать, стал бы употреблять спиртное до тех пор, пока не захорошеет, как того требует сюжет. Можно было бы, посоветуют некоторые, проводить автору своего героя в какое-нибудь уютное кафе. Но, честное слово, ни одного сколь-нибудь приличного предприятия общественного питания поблизости от места работы Воронцова не было. Имелась, правда, в конце переулка пивная-автомат, называемая завсегдатаями «В мире животных», но там объявили санитарный день, а посылать компанию, скажем, в «Баку» или «Арагви» автор просто не решился — наверняка придется стоять в очереди. Но если б герой опоздал из-за этого на поезд, не случилось бы с ним того маленького происшествия, которое и послужило сюжетом для этого рассказа.

А так Воронцов прибыл на вокзал минут за пятнадцать до отправления. Уже объявили посадку, и пассажиры не спеша рассаживались по вагонам. Между прочим, на Рижском вокзале не увидишь той давки, которую на Казанском обязательно создают обвешанные мешками и авоськами, набитыми до предела батонами колбасы и банками сгущенного молока, энергичные женщины в черных плюшевых жакетах. Нет, на Рижском вокзале пассажиры несут исключительно кожаные чемоданы, перехваченные ремнями с блестящими пряжками, или элегантные дорожные сумки на молниях, и уж они, естественно не отпихивают соседей локтями, как это принято на Казанском, а, наоборот, вежливо уступают друг другу дорогу и подают дамам руку, когда те садятся в вагон. Чем объяснить такую разницу в поведении пассажиров двух направлений, автор не знает. Может, здесь сказывается каким-то образом влияние магнитного поля…

В купе уже находились двое. Дама, из тех, которые вот-вот перейдут пенсионный рубеж, но выглядят на десять лет моложе, доставала из чемодана халат явно импортной расцветки. А за столиком сидел пожилой мужчина, можно сказать старик, в костюме серого цвета в широкую черную полоску, какие были в моде лет… а, впрочем, они никогда и не были в моде. Глубокий шрам на лысой голове и орденская колодка говорили о том, что человеку пришлось повоевать. Ветеран деловито лущил варенное вкрутую яйцо, судя по горе скорлупы на аккуратно расстеленной газете, уже третье или четвертое но счету.

— К такой закуске, папаша, никак не помешает, — вместо приветствия сказал Воронцов, доставая из портфеля бутылку фетяски, которая уже «не пошла» и потому была передана командированному.

— Нельзя мне, — серьезно ответил бывший воин. — Язва у меня. С сорок пятого года.

— Ну, спирта, к сожалению, нет, — развел руками Воронцов. — Язву-то, говорят, спиртом хорошо лечить.

— Слыхал и про такой способ, — все так же серьезно, не принимая шутливого тона нашего героя, сказал ветеран. — Только он не по мне, я бережусь. Вот уж, считай, тридцать два года диеты ни разу не нарушил.

— Извините, а что за диета у вас? — поинтересовалась дама. — Что вы исключаете из рациона?

— Порцион-то у меня обыкновенный, — охотно пояснил язвенник. — Ем все, что старуха сготовит. Это я только на вино диету блюду. И на белое, и на красное.

— Так, может, у вас и язвы никакой нет, — усмехнулась дама.

— Как нет! — не на шутку обиделся старик, — Меня же из-за нее и демобилизовали. Майор медицинской службы Фрумкин лично освидетельствовал и дал такое заключение, а нынче он до профессора дослужился, здесь, в Москве, работает. Слыхали про такого?

— Да мало ли в Москве Фрумкиных, — протянула дама и стала выгружать из чемодана косметику, давая тем самым понять, что разговор потерял для нее всякий интерес.

Ветеран-язвенник, видно, хотел что-то сказать в защиту уважаемого профессора, но только крутанул головой, крякнул и принялся за следующее яйцо.

— Далеко ли едете, товарищи? — переменил тему разговора Воронцов, — Я лично до Риги.

— Я тоже, — буркнула дама и брезгливо поджала губы, из чего нетрудно было заключить, что ей претит та развязность, с которой ведет себя попутчик.

— А мне в Юрмалу, — не в пример даме охотно отозвался старик. — Слыхали про такое место?

— Первый раз еду в те края, — признался Воронцов.

— Курортное место эта Юрмала, — пояснил ветеран, — Как Ялта, только на Рижском взморье. Завком уж второй раз путевку выделяет. И ни копейки за нее не плачу. Чего ж не съездить, если такое отношение?

— Это конечно! — чтобы что-то сказать, сказал Воронцов.

Ветеран принял эту реплику за поощрение к дальнейшему рассказу и пустился в воспоминания:

— Очень уж мне в этой Юрмале три года назад понравилось. Чистенько. Аккуратненько. А когда домой возвращался, колбасу хорошую купил. Названия не запомнил, а вкусом как московская «докторская», только гораздо вкуснее. А стоит на гривенник дешевле…

Ветеран бы еще и еще говорил про свою памятную поездку, но так как он лицо эпизодическое, то можно и прервать его. Автору, откровенно признаться, более любопытно было бы послушать даму, потому как, наверное, много интересного и поучительного могла рассказать особа, выглядевшая на целых десять лет моложе своего возраста, но дама продолжала сидеть с насупленным видом, который недвусмысленно показывал, что навязанные автором попутчики ее никак не устраивают, однако приходится терпеть, такова уж судьба пассажира, который пока Уставом железных дорог СССР лишен права выбора соседей по купе.

Когда поезд тронулся и трое обитателей купе уже подумали, что четвертый попутчик опоздал, он появился в дверях. Вернее, это была она. Лет двадцати трех (так определил Воронцов, а на самом деле ей уже двадцать семь), с распущенными по плечам согласно моде волосами. Лицо у нее было ничем не примечательное, разве что нос чуть великоват, но зато близорукие глаза за стеклами очков были большими и необыкновенно синими. Словом, она являла собой типичный пример молодых особ женского пола, которых принято называть не девушками, а девицами (с переносом ударения на второй слог, что придает пренебрежительный оттенок этому нежнейшему русскому слову).

— Привет! — жизнерадостно воскликнула девица, протискиваясь в купе (девушка, конечно бы, сказала «здравствуйте» или «добрый вечер»). — Уф, чуть не опоздала.

Даже Воронцова, который, как помните, был под градусом и сам вел себя немного развязно, покоробила такая фамильярность. Дама, та вообще после первого же взгляда на попутчицу впала в уныние. А ветеран так крутанул головой, что стало страшно за сохранность его шейных позвонков.

— Джентльмены, помогите вещи поставить, — сказала затем девица.

Воронцов, сообразив, что это обращение относилось, наверное, все-таки не к ветерану, а к нему, поднялся, молча взял из ее рук довольно легкий чемодан и закинул наверх. Еще из багажа была у девицы яркая синтетическая сумка-мешок с надписью «Химия-77», которую Воронцов пристроил под нижнее сиденье у столика. То ли координация движений у него по известным причинам несколько нарушилась, то ли вагон в этот момент тряхнуло, только стукнул он слегка сумку об пол — и в ней что-то звякнуло.

— Ой! — взвизгнула девица. — Осторожнее, у меня там «Наполеон».

— Ого! — с наигранным удивлением произнес Воронцов, снова входя в роль разбитного парня. — Французский коньяк? Так что его прятать, давайте на стол.

— Что вы! — кокетливо защебетала девица. — Это я сувенир везу. А тем более на столе уже, кажется, есть бутылочка.

— Ну что ж, если вам жалко французского коньяка, то нам не жалко молдавской фетяски, — все в том же дурашливом тоне продолжил Воронцов.

— И, представьте, не откажусь, — приняла игру девица.

Тут ветеран снова крутанул головой и крякнул, что, как вы уже поняли, выражало у него крайнюю степень неодобрения. А дама, прихватив халат и несколько тюбиков с кремами, гордо покинула купе и удалилась в сторону туалета.

Воронцов принес от проводницы два стакана, разлил в них вино.

— Будем знакомы! — чокнулся с девицей.

Та отпила пару глотков и вскрикнула:

— Ой, что ж мы за знакомство выпили, а не познакомились. Как вас зовут?

— Воронцов, — сказал Воронцов и, увидев недоумение в глазах попутчицы, поспешно добавил: — Алексей.

…А вот действительно, почему одного всю жизнь, хоть доживи он до седых волос и стань председателем передового хозяйства, все Никиткой кличут? Другого же, у того еще молоко на губах не обсохло, а его уважительно Александром Сергеевичем величают, хотя и никаких постов он не занимает. Ну, а третьих, как и нашего героя, знают исключительно по фамилии. Скажут, к примеру, «лучше всего это дело поручить Жукову», и пусть Жуковых будет пять, десять, тысяча, всем ясно, о ком именно идет речь. Так что хоть и назвал наш герой свое имя, а автор даже знает, что отчество у него Степанович, но и в дальнейшем будем его по-прежнему именовать Воронцовым.

— А меня зовут Людмила, — сказала девица.

— А как все-таки, Люда или Мила? — спросил Воронцов.

— А как хотите, — хохотнула она. — Меня один знакомый вообще зовет Люми — и Люда, и Мила одновременно.

…Вот так примерно, пустыми, ничего не значащими разговорами начинаются, продолжаются и заканчиваются дорожные знакомства. Воронцов подпустил туману, сообщив, что сам он занимается конструированием разных хитрых машин и едет в ответственную командировку, однако это не произвело на Людмилу того впечатления, на которое он рассчитывал. Она же, оказалось, работает тоже в какой-то конторе и возвращается из отпуска в свой городок, что в пяти часах езды от Риги.

Конечно, не только об этом сообщили друг другу наши герои, но, честное слово, и в купе, пока сидели за фетяской, и потом в тамбуре, куда вышли покурить, не было сказано ничего такого поучительного, что бы могло представить интерес для читателей. Главное, что важно для автора, во время этого пустого разговора Воронцову вдруг стало нестерпимо жалко самого себя.

«Черт возьми, — размышлял он, — ведь мне уже тридцать семь. Жизнь проходит, а я даже ни одного романа по-настоящему не закрутил. Днем — служба. Вечером — телевизор. Раз в месяц — кино. Ну, еще с сослуживцами раздавишь бутылку, если премия, или в отпуск кто идет, или, как я сейчас, в командировку. Вот и все радости. А тут, оказывается, ездят по железным дорогам девицы с синими глазами. И почему бы не приударить за ними, тем более что они, кажется, со значением посматривают на нас?!»

И Воронцов начал уж всерьез подумывать, а не попросить ли у Людмилы адресок и вместо Рижского взморья заглянуть к ней. А что? Утереть нос тому жлобу, для которого предназначен «Наполеон».

Но тут Людмила посмотрела на часы, вскрикнула: «Ой, как мы заболтались!» И они вернулись в купе. Ветеран лежа читал газету. Дама уже изготовилась спать и попросила молодых людей последовать ее примеру, тем более что девушке вставать раньше всех.

Улеглись, выключили свет, но еще долго ворочались все четверо.

Воронцов думал, а не завернуть ли действительно на обратном пути в этот городишко.

Людмила думала, что ей уже стукнуло двадцать семь, но этот конструктор со значением посматривал на нее, правда, он, конечно, навеселе, но все равно, значит, она еще может нравиться.

Ветеран думал, что он, дурак, у этой девчонки — она же тамошняя — не узнал названия колбасы, которая вкуснее «докторской». Записал бы ее — и тогда проще в магазине спрашивать. Только брать надо на обратный путь уже не три килограмма, как давеча, а четыре… А то, вернее, и пять.

Дама тоже ворочалась, но, представьте, весьма грациозно, и думала о… Но о чем думают дамы, которые выглядят гораздо моложе своих лет, автор ума не может приложить.

…Проснулся Воронцов от крепкого запаха коньяка.

У столика стояла Людмила, держала в руках «Химию-77» и всхлипывала:

— Как же так? Я ее только за горлышко взяла, чтоб переложить поудобней, а дно отвалилось. Кофточку вот всю залила. Да бог с ней, с кофточкой. Бутылку эту я ж ко дню рождения одному хорошему знакомому везла.

Обращалась Людмила к даме, которая, полулежа на своей полке, с интересом слушала причитания девицы.

— Это, наверное, молодой человек, когда ставил ваши вещи, разбил бутылку, — высказала предположение дама. — Разбудите его и потребуйте деньги, ведь вы не миллионерша, думаю, а французский коньяк стоит недешево.

— Да что вы! — сквозь слезы сказала Людмила. — Какие деньги? Может, я сама где стукнула эту бутылку. Да и дело совсем в другом. Знакомый, у которого день рождения, говорил, что он с удовольствием распил бы бутылочку французского коньяку. А у нас ведь его не бывает, и в Риге трудно достать. А тут такая удача: смотрю, на новом Арбате спокойно продается…

Воронцов лежал на своей верхней полке, повернувшись к стене, и делал вид, что спит. «А ведь это я кокнул бутылку, — припоминал он. — Точно, звякнуло, когда ставил сумку. Может, действительно, встать и дать ей четвертную. Да нет, неудобно. Лучше попытаюсь в Риге достать этого самого «Наполеона» и завезу ей, когда буду возвращаться. Вот обалдеет девица…»

Тут дверь купе со скрипом отъехала, и проводница профессионально злым голосом сказала:

— Давайте, девушка, поживее. Поезд всего минуту стоит, ждать вас не будем, — И, унюхав спиртной запах, возмутилась: — О! Да у вас тут вино, что ли, разлили? Сами подтирать будете, прислуг нет.

— Да нет, это у меня бутылка коньяка в сумке разбилась, — объяснила Людмила. — Сумка прочная, так что ничего не вытекло. Я сейчас в туалет вылью.

— Так я и дам тебе вылить, — зашлась проводница. — Что, я туалет для твоего коньяка чищу?!

— Ну если нельзя, я не буду, — всхлипнула Людмила. — Я на вокзале в урну вылью. — И, повернувшись к даме, попрощалась: — Всего хорошего!

— Вот молодежь! — довольно громко сказала дама, когда Людмила ушла. — Французского коньяка им хочется! — И грациозно повернулась на другой бок.

Ветеран спал, и коньячный дух, который еще некоторое время стоял в купе, ничуть не мешал его сновидениям.

Воронцов смотрел в стену, вспоминал попутчицу с синими глазами и постепенно приходил к выводу, что будет но меньшей мере нелепо и глупо, если он действительно заедет на обратном пути в этот городишко. Но и когда окончательно утвердился в этом своем решении, все равно оставалось как-то муторно на душе.

«Очевидно, от фетяски, — успокоил он себя. — Не надо было мешать».

СОН

Профессору Льву Владимировичу Владимирскому было худо. Накануне по случаю сегодняшнего отбытия их бригады районное начальство устроило уху, и вот закономерный результат: голова трещит, все тело ломит, будто он не коньяк пил, а целый день валуны ворочал, во рту препогано, уже третью таблетку валидола разжевал — не от сердца, оно, слава богу, в норме — чтоб как-нибудь отбить-нежелательный запах, но сам чувствует, как от него, что называется, разит за версту. «Надо будет пациента посадить подальше», — решает профессор и передвигает стул, стоявший по правую руку впритык к столу, чуть ли не к самой стенке. Кабинет заведующего хирургическим отделением, предоставленный на время командировки в его распоряжение, мал и невзрачен Стены выкрашены в грязно-розовый цвет, который странным образом ассоциируется у Владимирского с прокисшим борщом, и потому каждый взгляд на них вызывает приступ тошноты.

Сейчас бы очень помогли граммов сто коньячку. У Юрия Евгеньевича, гематолога, должна была остаться в холодильнике непочатая бутылка молдавского. Хотя уже без пяти девять, так что ее наверняка открыли, не мучаются, как некоторые. А все интеллигентность дурацкая, не поддайся он на уговоры этой тощей и, по-видимому, сварливой медсестры, сидел бы с коллегами в уютном люксе и восстанавливал подорванное здоровье. Уж так она канючила, так умоляла мужа ее посмотреть, чуть ли не ревмя ревела — не смог отказать. И вот ситуация: у самого, можно сказать, абстинентный синдром[5] (профессор, как на лекциях в медицинском институте, где заведовал кафедрой психиатрии, так и в рассуждениях с самим собой, употреблял для обозначения того или иного состояния организма исклютельно научные термины и лишь в беседах с больными и их родственниками вынужден был заменять строгую латынь обыденными словами), но синдром синдромом, а придется читать нотации о вреде злоупотребления алкоголем. У пациента, которого он готовится принять, если жена, конечно, не склонна к аггравации[6], дело дошло до хронического галлюциноза. Тут, пожалуй, нотациями не обойтись, придется его куда-то определять. Вот и еще забота: профилакторий, где он консультирует, забит до отказа, и в клинике очередь на полгода вперед.

Владимирский принялся было прикидывать, что делать с этим галлюцинирующим Луньковым, так, кажется, его фамилия, но тут накатил очередной приступ тошноты, который он снял несколькими глотками воды. Вода была холодная и напоминала ему вчерашний боржоми. Как только выгрузили из машины припасы, Иван Акимович, во всем чувствуется хозяйственная жилка, бутылок восемь минеральной прямо в сетке опустил в озеро для охлаждения. Да… Не первый раз выезжает он в районы и ведь знает: везде распорядок одинаковый. После лекций перед врачами, средним медперсоналом в городском Дворце культуры по линии общества «Знание», после консилиумов и консультаций обязательно будет устроен перед отъездом шашлык или пельмени, если зимой, или вот, как сейчас, уха. Ведь знает, а не уберегся… Впрочем, как говорит Григорий Миронович, время от времени надо развеяться. Завобл-здравом — умный мужик. Шефство над райбольницами — его идея. Раз в квартал примерно выезжают в район на недельку четыре-пять специалистов из института, городских клиник и в придачу кто-нибудь из облздрава. Общение с коллегами, работающими в глубинке, пользу дает немалую, случаи из практики встречаются прелюбопытные, да и советы областных светил медицины кое-что значат для подшефных. Ну, и в плане развеяться… Принимают их по первому разряду, потому как обязательно найдутся у начальства или, что чаще бывает, у их жен, мамаш и детишек болячки, о которых хочется поговорить с кандидатами, а то и докторами наук. С тех пор как объявили в очередной раз решительную борьбу с алкоголизмом, Григорий Миронович обязательно включает профессора Владимирского в шефские бригады. Лев Владимирович на подъем легок, никогда не отказывается — надо так надо…

Размышления Владимирского о плюсах и минусах шефских командировок прервал нерешительный стук в дверь.

«Это хорошо, что вовремя пришел, — отметил профессор, взглянув на часы. — Кладу минут двадцать на все про все, собирание анамнеза[7] сокращаю до минимума, рекомендации самые общие…» И, одобрив такой план действий, он деланно бодрым голосом крикнул:

— Смелее, пожалуйста!

Дверь приоткрылась, в нее бочком протиснулся невысокого роста щуплый мужчина, сказал «здрасьте» и застыл на пороге.

— Проходите смелее! — все так же неестественно бодро пригласил профессор и, указывая на стул у стенки, предложил: — Присаживайтесь поудобнее, и побеседуем.

Мужчина неспешным шагом подошел к стулу, сел на самый краешек и принял исключительно неудобную позу, какую придают своим клиентам фотографы, делая снимки на документы. Он, не мигая, уставился на Владимирского, и в его глазах, казавшихся неправдоподобно синими из-за бронзового загара на лице, ясно читалось, что он готов выслушать любые наставления.

Профессор сразу же, как пациент вошел, обратил внимание на загар, но сейчас он отчетливо разглядел, что тот не имел специфических оттенков, с абсолютной точностью указывающих на алкогольное происхождение, а был того здорового цвета, который характерен для людей, и зимой и летом подолгу работающих на открытом воздухе. Кроме глаз и загара, ничего приметного в лице мужчины не было: тронутые сединой у висков редкие русые волосы, невысокий, прорезанный морщинами лоб, белесые брови, чуть вздернутый нос, словом, лицо, каких тысячи, увидишь такое и будешь долго гадать, встречал ли ты его раньше. И одет пациент был так же заурядно: в крупную светлую полоску темно-серый костюм, белая рубашка с блестящим галстуком, мода на которые пришла из солнечных республик Закавказья лет десять назад да так и сохраняет по сей день немало приверженцев среди мужского населения российского Нечерноземья. Костюм был совсем как новенький, тщательно выглаженный и, видимо, надевался лишь по самым торжественным случаям, о чем говорили значок ударника коммунистического труда и орденская планка.

Владимирский машинально отметил: «За отвагу» как и у него, потом, наверное, за Варшаву или Прагу (у него была за Будапешт), дальше, само собой, за победу над Германией и две юбилейные. Он взял историю болезни, которую жена этого бывшего фронтовика предусмотрительно принесла из поликлиники, и сделал вид, что внимательно изучает ее, приговаривая «так-с, так-с», хотя уже заранее просмотрел ее и не нашел ничего достойного внимания. В ней было всего три записи: первая, двадцатилетней давности, констатировала, что состояние здоровья у Федора Степановича Лунькова позволяет ему работать шофером, вторая — что в марте 1969 года болел он в течение шести дней острым респираторным заболеванием, и третья, прошлогодняя, зафиксировала вывих голеностопного сустава левой ноги.

«Сколько ни талдычим, — с раздражением подумал Владимирский, — а организовать регулярное проведение диспансеризаций не можем. Надо этот факт взять на заметку».

Неестественная поза, принятая Федором Степановичем Луньковым, наконец-то утомила его, и он попытался переменить ее, отчего стул заскрипел тонким дискантом.

Владимирский поднял голову и врачебно доброжелательным тоном проговорил:

— Так-с, Федор Степанович, для начала давайте познакомимся поближе. Вам достаточно будет знать, что я — профессор Владимирский Лев Владимирович, а вот мне придется вас порасспросить подробней. Супруга ваша коротко рассказала, что вас беспокоит, но чтобы выяснить причину, мы должны начать, как говорится, от рождения.

Луньков конечно же не подозревал, что anamnesis vitae[8] был любимым коньком профессора Владимирского, и поэтому никак не мог уразуметь, зачем это понадобилось профессору расспрашивать его, не сваливался ли он, например, в детстве с крыши или не попадал ли в аварии, когда работал шофером, не болели ли его мать и отец менингитом или какими душевными расстройствами, а также дядья, тетки, братья, другие родственники, давно ли он женат и первый ли это брак, живет ли он в своем доме или в казенной квартире, не конфликтует ли с начальством, какие имеет вредные привычки и еще уйму всяческих вопросов позадавал, прежде чем перейти к тому, из-за чего, собственно, и затащила жена Лунькова на этот прием.

Не взяв в толк, к чему клонит профессор, Луньков подолгу задумывался, старался отвечать обстоятельно, тщательно выбирал слова из своего не очень-то обширного запаса, но то и дело сбивался и переспрашивал: «Значица, интересуетесь, почему шоферить бросил? Причин, значица, не было, просто на строительстве больше платить обещались». Про себя Федор Степанович заметил, что ученый доктор хотя и подробности всякие расспрашивал про родственников, но ответы выслушивал равнодушно, а вот когда он твердо повторил, что никаких травм и ушибов головы ни в детстве, ни в зрелости не получал, вроде даже расстроился и с надеждой спросил: «А на фронте не были контужены?» И когда Луньков, чувствуя себя почему-то виноватым, ответил, что, слава богу, от этого пронесло, а вот осколочное ранение имеет, профессор недовольно протянул «так-с, так-с». Никакого впечатления не произвело на профессора сообщение о том, что дети выросли здоровыми, сын в армии — как полагается, отличник боевой и политической подготовки, дочь после техникума замуж вышла и в областном центре осталась, зато с неохотой сказанное признание, что с женой, известно, бывают ссоры скандального характера, пришлось профессору явно по душе, и он даже записал что-то на своем листочке.

Владимирский поначалу, как всегда заинтересованно, расспрашивал пациента, стараясь найти тот внешний раздражитель, который когда-то дал толчок для будущих изменений в психике человека. Профессор признавал наследственность, гены и прочую биологию, но оставался непоколебим в убеждении, что психические расстройства в девяноста случаях из ста вызываются причинами социального порядка, и поэтому не без гордости повторял на лекциях выведенную им лично из основополагающей формулы «бытие определяет сознание» производную: «нарушения сознания определяются непорядками бытия». Но постепенно бесконечные «значица» Лунькова начали его раздражать, да к тому же снова стало мутить, и он умышленно пропустил несколько вопросов, которые считал обязательными. Да, впрочем, и так все кажется ясно. Пациент отнюдь не дипсоман[9], до delirium tremens[10] еще далеко, просто налицо бытовой алкоголизм, хуже, если уже начался латентный[11] период хронического.

И профессор, может быть, несколько неучтиво, чего он никогда себе не позволял, оборвал пациента, коряво объяснявшего в тот момент, что в смысле, значица, выпивки вредной привычки у него нет, потому как он может пить, а может и не пить, а в одиночку, пусть она в холодильнике и стоит, он никогда не откупорит, но вот с компанией, это он признает, не отказывается пропустить…

— Ну, к этому мы еще, наверное, вернемся, а теперь, Федор Степанович, пожалуйста, поподробнее, на что жалуетесь.

— Да я сам-то не жалуюсь, — торопливо сказал Луньков, — это вон жена. — Ион махнул рукой в сторону двери.

— Супруга немного ввела меня в курс дела. Рассказала, что по ночам мучают вас кошмары, но вот об их характере лучше если уж вы сами расскажете.

— Какие такие кошмары? — искренне удивился Луньков. — Вот, Нюрка, чего набрехала! Просто сон мне дурной снится. Все время одинаковый. Я и пришел к вам, потому что жена сказала, что вы лекарство пропишете, чтоб он перестал сниться.

— Так вот, чтоб я правильно определил, какое лекарство вам требуется, — снова перейдя на мягкий врачебный тон, объяснил Владимирский, — мне надо побольше знать о характере ваших сновидений. Может, тогда проще будет, если я вам снова задам несколько вопросов, а вы постарайтесь ответить на них покороче, но не упуская ничего существенного. Итак, что же вам снится?

«Зачем пятнадцать минут языком мололи? — с неудовольствием подумал Луньков, — Все ученость свою хотят показать. Нет чтоб сразу это спросить да выписать таблетки, небось от дурных снов такие имеются. Так нет, интересно ему, чем тетя болела да часто ли пью. Пью, между прочим, на свои, а на работу хмельной не хожу, нормы выполняю по сто двадцать процентов. Так-то…»

— Ну-с, так что ж это такое вам снится? — переспросил Владимирский, слегка обеспокоенный затянувшимся молчанием.

— Да вот, значица, такой дурной сон, — начал Луньков неохотно. — Как будто дело сейчас, и вроде как на войне я. Значица, дан мне приказ расстрелять одного человека. Кричит мне Сережкин, наш лейтенант: «Огонь!» Нажимаю, я, значица, на крючок, а автомат не стреляет. Нажимаю, а он не стреляет. Аж пот меня прошибает, а он не стреляет. А лейтенант все подает команду. А человек этот, которого я в расход должен пустить, только щерится и молчит. Ну, вот и весь сон. Просыпаюсь, значица, сильно пропотевший.

— Любопытно… И давно это сновидение вас беспокоит?

— Да меня оно не то чтоб очень беспокоит, — чистосердечно признался Луньков, — Это жену больше. Говорит, толкаюсь я во сне, кричу, ну, и потею на нее, значица. — Луньков умолчал, что когда, увидев первый раз этот сон, проснувшись, пересказал его Нюрке, сочувствия никакого не встретил, услышал только злое: «Допился, охламон несчастный». — Ну, а первый раз приснился когда, это я точно скажу: День Победы, значица, отмечали, после этого и приснился.

— Так-с, — понимающе протянул Владимирский, — естественно; на праздник выпили?

— Естественно, — согласился Луньков.

— И сколько?

Луньков наморщил лоб, видимо, производя в уме какие-то сложные математические действия, потом решительно мотнул головой:

— Чтоб точно, указать не могу. Пили тогда белую, а портвейна, значица, моя норма — бутылка.

— Пол-литра? — уточнил Владимирский.

— Нет, большая, — поправил Луньков.

«750 граммов портвейна» — записал на листке Владимирский, что не совсем соответствовало истине, так как в здешние магазины популярные вина поступали исключительно в бутылках по 0,8 л.

— Так с, следовательно, вы выпили водки, скажем, граммов пятьсот, после этого легли спать и увидели сон, который затем стал регулярно повторяться.

— Поболе чем пятьсот будет, — подумав, сказал Луньков. — Три стакана гладких, это я точно выпил. Потом, значица, еще вроде добавлял…

Владимирскому эта арифметика напомнила о вчерашнем. Сколько же на его долю пришлось? Было их семеро, а армянского пять бутылок, потом перешли на молдавский — Сергей Семенович, председатель рай потребсоюза, докладывал Ивану Акимовичу, что взял полдюжины, одну на утро предусмотрительно оставил Юрий Евгеньевич, итого пять литров, пили все поровну, получается на каждого приблизительно 715 граммов. Да… Учитывая возраст, солидно. Но после финской баньки, да купания в озере, да под тройную уху коньяк шел замечательно! Что ни говори, а на природе жизненный тонус больше…

Профессор, как показалось Лунькову, укоризненно покачал головой и строго произнес:

— Давайте оставим эти расчеты. Дело, собственно, не в дозе. Существенно, что сон приснился вам в состоянии сильного алкогольного опьянения. Ну, а в последующем он тоже снился исключительно после принятия спиртного?

— Да после того раза почти каждый день снится, — вздохнул Луньков, — И после принятия, и без него.

— Почти? Следовательно, иногда и не снится?

— Вот тут три дня аврал у нас был, объект сдавали, так ничего не снилось — уставал, значица, сильно.

«Нет, пожалуй, он не хроник», — подумал Владимирский. И решил прояснить:

— А не бывает так, что сюжет этот видится вам и когда бодрствуете? Или, скажем, встает перед глазами человек, которого вы расстреливаете?

— Да что я, псих, что ли? — обиделся Луньков.

— Ну, почему же? — успокоил профессор. — И у здоровых людей случаются галлюцинации. То есть видения, — счел нужным объяснить он. — Просто это результат переутомления нервной системы.

— Ас чего у меня-то ей переутомляться? — искренне удивился Луньков. — Я же плотником работаю, не в кабинете сижу.

— Оригинально! — не смог сдержать улыбки Владимирский. — Раз так, покончим с этим вопросом. Скажите, а раньше страшные или, как вы говорите, дурные сны вам снились?

— Нет.

— А что вообще снилось?

— Да так, чтоб запомниться, ничего не снилось. Чаще всего, значица, будто по грибы хожу, а то рыбалю. Сынишка как-то приснился в военной форме — это когда из части его фотографию у знамени прислали.

«Все-таки не надо было моего балбеса от армии спасать, — подумал вдруг Владимирский, — Мать убедила: пусть еще годик в институт поготовится. Вот он и готовится по ресторанам да с магнитофоном балдеет, когда дома. Нет, надо что-то делать с парнем, пока не стал он законченным тунеядцем…»

— Позвольте еще несколько вопросов. Сон этот снится вам один и тот же буквально во всех деталях, или бывают вариации?

— Бывают, — немного подумав, сказал Луньков. — Пару раз я его штыком пробовал. Вместо автомата, значица, не пойму, откуда взялась винтовка со штыком. И вот колю я его, а достать не могу. Делаю выпад, как учили, а все не достаю. А он щерится и щерится…

— И какие чувства, мысли у вас в этот момент?

— Какие мысли? Думаю: убить его, гада, надо, а не могу. И злюсь, значица. И кричу от злости. Тут жена и толкает, недовольна, значица, что спать ей мешаю. Перевернусь на другой бок и уж до утра никаких больше снов не вижу.

— Так-с, ну а теперь давайте поищем те события в вашей жизни, которые, так сказать, спровоцировали этот сон. Ведь сны, если хотите, отражение действительности. Иногда очень реалистическое, например, когда вы рыбачите — не так ли? А порой весьма фантастическое — людям снятся чудовища, которых не существует в природе, но и они, представьте, сконструированы, если можно так выразиться, из реальных деталей…

Луньков слушал внимательно, чуть приоткрыв рот, как слушает сказку маленький ребенок, и Владимирский незаметно увлекся и долго рассказывал о природе сновидений, пока его взгляд не упал на часы, и он к досаде своей обнаружил, что прошло уже не двадцать минут, как рассчитывал, а добрых полчаса. Обязав себя не делать больше никаких лирических отступлений, профессор повел дело к концу.

— Итак, у вашего сна тоже должна быть реальная основа. Прежде всего, думаю, не ошибусь, если скажу, что человек, которого вы во сне расстреливаете, вам знаком и, очевидно, несимпатичен…

— Да нет, — потупился Луньков, — вся беда, что незнакомый. Ни имени не знаю, ни фамилии, один раз, значица, всего видел. С докладом он у нас выступал на Восьмое марта. Чернявый такой, полный. Откуда-то из области прислали. Я толком и не слыхал, о чем он говорил. Нас с объекта сняли, в клуб привели, чтоб, значица, народу поболе было. Ну, а мы в рабочей одеже — не вперед же лезть, сели в самом конце, где плохо слышно.

— Припомните, — не желал расстаться со своей версией Владимирский, — может, докладчик вызвал чем-то вашу неприязнь. Вот то, что он говорил невнятно, — это вполне могло стать причиной невольного раздражения…

— Да нет, — твердо сказал Луньков. — Докладчик, значица, обыкновенный, с чего это мне неприятность к нему испытывать. Мне, наоборот, сейчас перед чело веком совестно. Во сне-то я его все убить хочу, а днем на работе вспомню и неловко, значица, на душе: мужик, может, хороший, семейный, детишки, может, у него, а я его жизни хочу лишить.

— Ну, бог с ним, — успокаивающе махнул рукой Владимирский и пристально посмотрел на пациента, — А вот расстреливать на фронте вам приходилось?

— Не пришлось, — тихо ответил Луньков, но тут же, решив ничего не утаивать, как жена наказывала, добавил: — Правда, назначали меня в команду, которой, значица, следовало расстреливать, да приговор отменили…

— Об этом, пожалуйста, чуть подробней, — попросил Владимирский.

Луньков, подолгу путаясь в корявых словах, рассказал, как в сорок четвертом попал на передовую. В Литве дело было. Сразу же пополнение бросили в прорыв. И вот, когда дали сигнал в атаку, полез он из окопа, а дождь с утра прошел, почва — глина сплошная, поскользнулся и не сразу из окопа выбрался, а лейтенант решил, что струсил, отматюгал крепко и наганом пригрозил. После боя выяснилось, что в соседней роте один парень так в окопе и остался сидеть. Сдали его, конечно, в трибунал, а там разговор короткий…

Лев Владимирович вполуха слушал нескладный рассказ пациента, который, кажется, никакой не хроник, а просто обыкновенно зашибающий работяга, и явственно представилось ему, как он сам ходил первый раз в атаку. Он-то, наоборот, припустил со всех ног. Одна мысль была: добежать до колодца, что стоял на краю села, которое они должны были взять. И целиком поглощенный этим стремлением добежать быстрее, он не сделал на ходу ни одного выстрела и, лишь прижав-щись щекой к холодному срубу, опомнился, выпустил длинную очередь.

«Странно, а почему сруб был свежий? — подумал вдруг Владимирский, — Ведь это ж лето сорок третьего. Не иначе как немцы заставили переложить колодец. Но сруб точно был новый, смолистый еще. И пахло от него дурманяще. Так вот это, значит, какой запах вспоминался, когда в баньке парились…»

Тут мысли сами собой снова перескочили на вчерашнее. Перед ухой посетили финскую баню. Да, Иван Акимович — настоящий хозяин, все у него добротно, основательно сделано: дороги асфальтированные, магазины — не сараюхи — по типовым проектам, гостиница — на уровне, с люксами, а взять ту же сауну — пожалуй, лучшая в области. И замаскирована хитро, под «Дом рыбака». Кстати, на балансе, кажется, у стройуправления, где этот Луньков работает…

А Федор Степанович Луньков добросовестно продолжал выуживать из глубин памяти подробности далекого прошлого.

…Вечером построил их лейтенант Сережкин и торжественно объявил, что за трусость и измену Родине одного гада приговорили к расстрелу, и что от каждого взвода выделяется по бойцу для приведения приговора в исполнение, и что от своего подразделения назначает он в эту команду Лунькова. Сейчас-то Луньков соображает, почему именно его лейтенант выбрал: видать, думал, что он из трусости не мог быстро из окопа выбраться, вот для воспитания и назначил расстреливать. Плохо спал в, эту ночь Луньков, все думал, как он утром человека будет убивать. Ведь не немца — своего. Да только настало утро, и попер немец в контратаку. Отбили ее, потом еще одну, а потом сами перешли в наступление, и было тогда не до расстрелов, тем более что трибунал, говорили, парня помиловал и направил в штрафную роту. А остался он жив или нет, Луньков не знает.

— Ну, вот, — подытожил рассказ Лунькова профессор, — теперь вы сами видите, что у вашего сна вполне реальная основа. Просто ваша память объединила разделенные во времени конкретные события. И, наверное, докладчик чем-то напомнил вам того труса.

— Того я и узнать не успел, — возразил Луньков, — Может, видел, конечно. В одном составе ехали на фронт. Но который струсит, откуда, значица, угадаешь. А в том бою из нашего пополнения половину убило да ранило. Меня-то уж позже стукнуло, под Кенигсбергом. Одна мина для нас с лейтенантом была назначена, только его насовсем, а у меня, значица, два ребра отхватило..

«Так это за Кенигсберг медаль, — посмотрел Владимирский на орденскую планку своего пациента, — жарко там пришлось ребятам. Хотя где на войне было не жарко? А в Будапеште сколько полегло…»

Профессор тряхнул головой, прогоняя ненужные воспоминания, и предложил Лунькову раздеться до пояса.

Тело у того оказалось девственно белым, видно, и летом привык он работать в рубахе. Был Федор Степанович худ, так что просматривались все ребра, кроме тех двух. На их месте розовел большой неровный рубец, и Владимирский припомнил, что у Ивана Акимовича и размерами и формой такой же, только на бедре — его ведь тоже осколком мины зацепило.

Профессор заставил Лунькова, не двигая головой, смотреть вверх, вниз, вбок и на кончик носа, вытянуть руки и закрыть глаза, потом несколько раз провел холодным молоточком по груди и разрешил одеться. Когда делал он эти свои манипуляции, Луньков уловил хорошо известный ему запах перегара и проникся некоторой симпатией к ученому доктору за то, что тот, правда, непонятно зачем, потратил на него столько времени, хотя, наверное, самому позарез хотелось опохмелиться.

Установив, что nervus abducens[12] у пациента в порядке, тремор[13] не наблюдается, и все рефлексы в норме, Владимирский диагностировал сновидения как тривиальные гипногагические галлюцинации[14], которые, судя по в общем-то устойчивой психике Лунькова, должны пройти сами собой.

— Так вот, Федор Степанович, никаких оснований для беспокойства у вас не должно быть. И никакие таблетки вам не нужны. Что вам требуется, так это перемена обстановки. Вы в отпуске не были еще?

— Собираюсь.

— Вот и отлично! У вас, наверное, нетрудно достать путевку в дом отдыха. Недалеко, кажется, отсюда Березовка — чудесное место. Достаточно две недели там провести и, гарантирую, никаких дурных сновидений.

— Для чего мне Березовка? — недоуменно спросил Луньков, — У меня и огород и сад свой. И рыбалка на речке хорошая.

— Вообще-то лучше бы сменить обстановку, — попытался продолжить уговоры Владимирский, но, увидев, что Луньков упрямо вертит головой, решил не вступать в дискуссию. — Впрочем, и рыбалка — хороший успокаивающий фактор. Да… и еще… — он был заметно смущен, давая эту рекомендацию, — постарайтесь, знаете ли, пореже выпивать.

— Это хорошо бы, — согласно вздохнул Луньков.

Он подождал: не скажет ли профессор еще чего, но тот молчал, уткнувшись в свой листочек, и Луньков одернул пиджак, проговорил вежливо «до свиданьица» и пошел было к двери, но на середине пути остановился и нерешительно попросил:

— А может, товарищ профессор, пропишите какие таблетки?

— Чудак вы человек, — улыбнулся Владимирский. — Не нужны вам таблетки. А если и дальше будет сниться этот докладчик, — добавил он совсем уж весело, — постарайтесь все-таки его расстрелять.

Луньков с некоторым недоумением посмотрел на профессора, еще раз сказал «до свиданьица» и осторожно прикрыл за собой дверь.

— Ну, чего профессор? — спросила шепотом жена, терпеливо прождавшая весь этот час у кабинета.

— А чего профессор? — вытаращил Луньков на нее свои июньского неба глаза, — Хреновый, видать, профессор. Даже таблеток никаких не прописал. Но мужик вроде подходящий. Пьющий, значица, как и все.

— У-у, охламон! — зашипела Нюрка и довольно чувствительно долбанула локтем в бок своего непутевого спутника жизни.

СМЫСЛ ЖИЗНИ

Историчка Елизавета Михайловна, по прозвищу Мона Лиза, читавшая инструктивное письмо обкома профсоюза об экономии горючего — ей всегда доверяли оглашать официальные документы, так как голос ее был мужествен и в то же время не лишён некоторого лукавства, — сделала вынужденную паузу, потому что никак не хотели разлепляться две последние страницы. Собрание, естественно, принялось заинтересованно наблюдать за ее единоборством с ними, и тут наступившую тишину нарушило вызывающе громкое восклицание:

— Мутотень все это!

Историчка, чье внимание целиком было переключено на строптивый документ, не видя крикнувшего, по хрипловатому басу, а главное — по непонятному словцу, сразу определила, что это высказался новый их коллега преподаватель труда Василий Капитонович. Видно, обсуждал с соседями услышанные директивные назидания, увлекся и с шепота перешел на полный голос. Сказалось отсутствие интеллигентности и педагогических навыков.

Но когда, преодолев сопротивление непослушных страниц, Елизавета Михайловна подняла голову и посмотрела в зал, то, к легкому своему удивлению обнаружила, что Василий Капитонович сидит в одиночестве у окна, в ряду десятом, тогда как весь коллектив, по обыкновению, сгруппировался в центре, на первых пяти рядах. Нет бы ей сделать вид, что ничего не произошло, и спокойно закончить чтение, благо на последней странице оказалось всего два абзаца, но не в ее характере упустить случай, позволяющий принципиально указать товарищу на существенные пробелы в его профессиональном и моральном облике. Ну а уж тут, когда допущено, мягко говоря, идеологическое недомыслие, не могло быть и речи о том, чтобы не проснулась у Елизаветы Михайловны гражданская совесть — так она сама определяла то гадливенькое чувство, что заставляло ее делать пакости ближним, оправдывая эти пакости своей «активной жизненной позицией» и заботой о «высокой ответственности учителя за надлежащий духовный мир идущего нам на смену поколения».

«Ах, как же я сейчас культурно отделаю этого недотепу!»— возликовала в душе Елизавета Михайловна, и на лице ее появилась чуть заметная улыбка, из-за которой, собственно, она и получила свое прозвище.

Придав ободряюще-доверительный тон своему голосу, однако нисколько не умерив его зычности, она все с той же загадочной улыбкой спросила, адресуясь не к возмутителю спокойствия Василию Капитоновичу, как следовало бы ожидать, а к сидевшим прямо перед нею в первом ряду и вплоть до этого мгновения мирно болтавшим между собою француженке Ларисе Васильевне и географичке Ольге Афанасьевне:

— У кого-то есть замечания по ходу ведения собрания?

— Мы ничего не говорили, — поспешила заверить француженка, страшно конфузясь под пристальным взглядом Моны Лизы.

— Извините, Лариса Васильевна, но мне показалось, что здесь произнесли какое-то иностранное слово, вот я и подумала, не вы ли…

Ирония оказалась слишком тонкой для вконец оробевшей француженки. Она принялась горячо и путанно оправдываться, что никаких иностранных слов не произносила и что вообще они с Ольгой Афанасьевной все время внимательно слушали доклад и лишь в конце позволили себе обменяться парою фраз, но самым тихим шепотом.

— Шептаться, когда весь коллектив слушает важный документ, — это признак не очень высокой культуры и к тому же проявление элементарного неуважения к своим товарищам, — снисходительно объяснила Мона Лиза и, переведя взгляд в сторону Василия Капитоновича, который во время ее разговора с француженкой несколько раз кашлянул, будто просил слова, добавила насмешливо: — Впрочем, как это я могла погрешить на вас, Лариса Васильевна, если голос был явно мужской. Но наши рыцари не спешат признаться, что кто-то из них совершил, прямо скажем, недостойный поступок.

— Почему это недостойный? — привстал со стула Василий Капитонович. — Я ничего такого обидного не хотел сказать, просто выразился в том, значит, смысле, что бумага, которую вы зачли, какая-то не шибко понятная и к нам вроде не имеет касательства.

— А-а-а, — пропела Мона Лиза, — это наш новый коллега решил высказаться. Извините, запамятовала ваше имя-отчество?..

— Василий Капитонович, — громким шепотом подсказала француженка, обрадованная, что на сей раз, кажется, не она выбрана Моной Лизой объектом для душеспасительных нравоучений.

— Думаю, Лариса Васильевна, Василий… э-э… Капитонович сам бы ответил. Он, судя по его реплике, не из робких, за словом в карман не лезет, — осадила француженку Мона Лиза и, уже обращаясь непосредственно к Василию Капитоновичу, отчеканила строго. — Так вот, уважаемый коллега, извините, но у нас, впрочем, как и в любом другом педагогическом коллективе, не принято прерывать выступающих. Это, извините, аксиома. Надеюсь, вы помните, что так называется истина, не требующая доказательств?

— Отчего же не помню? — в голосе Василия Капитоновича послышалась некоторая виноватость. — Только что такого особенного я сказал, чтобы придираться?

— Ну, знаете, это, оказывается, позиция у вас глумиться над святыми понятиями! — Мона Лиза явно входила в раж. — Для вас, значит, ничего особенного, вот так, походя перечеркнуть важный мобилизующий документ?

— Ничего я не перечеркивал, — шмыгая носом, совсем как шалун первоклашка, начал оправдываться преподаватель труда. — Только вот, конечно, я не понимаю чего-то, но сомнение такое возникло: какой же смысел жизни обсуждать нам этот документ об экономии бензина и дизельного топлива, если наша школа не обладает никаким автотранспортом?

— Попробую вам объяснить смысл, как вы говорите, жизни нашего собрания, — язвительно пропела историчка, — но сначала, если разрешите, я закончу оглашение документа…

Химик Евгений Иванович Антошин, за десять лет работы в этой школе давно уже привыкший к нравоучительным монологам Моны Лизы и научившийся незаметно подремывать или думать о какой-нибудь ерунде во время обсуждения подобных документов, а их в каждой четверти приходило три-четыре, не сразу смог сообразить, из-за чего сыр-бор разгорелся. И когда Мона Лиза продолжила чтение, он тихо спросил у сидевшей впереди француженки, о каком, собственно, смысле жизни речь, если собрались одобрять решения по экономии горючего.

— Вот наш Капитоныч и выразился по-простецки, что никакого смы-се-ла, — француженка протянула это слово, чтобы Евгений Иванович понял, что именно так произнес его трудовик, — понимаете, никакого смысела жизни в том, чем мы сейчас занимаемся, он не усматривает.

Тут француженка поперхнулась смешком, поймав обращенный на нее гневный взгляд Моны Лизы, и глубокомысленно уставилась на висевший над сценой актового зала лозунг, сформулированный самой Моной Лизой еще года четыре назад и тогда же перенесенный на кумач любимцем всех учителей отличником Федей Ивкиным, сейчас он, кажется, в МГУ на юридическом: «Все решения — в жизнь!»…

Кстати, проходило собрание в актовом, а не в учительской, хотя была она достаточно просторной, и раньше такого рода мероприятия всегда там проводились по причине весьма прозаической. Вот уже второй год пошел, как образовалась на потолке учительской трещина, и время от времени низвергались с ее краев куски штукатурки, правда, небольшие и не представлявшие, как растолковал представитель ремстройтреста, непосредственной угрозы для педагогических жизней.

— Просто вы в этом уголочке не скапливайтесь, — посоветовал он. — А ремонт… Что ж, ремонт капитальный, безусловно, делать надо. Только в этой пятилетке ваш объект вряд ли освоим. Ну, в лучшем случае, может, удастся включить вас в титул на завершающий год…

А потом они обсуждали «злободневные вопросы экономии топливно-энергетических ресурсов». Обсуждали «горячо и заинтересованно», как определила, подводя итоги собрания, Мона Лиза.

Первой в прениях выступила географичка — существо безответное, не смеющее отказаться от общественного поручения. Но, обремененная тремя малолетними детьми и больной матерью, она никак не успевала за динамичным, взбалмошным временем, и потому Моне Лизе пришлось написать ей тезисы речи, которые Ольга Афанасьевна добросовестно зачитала тихим испуганным голосом, сбившись лишь дважды из-за того, что историчка абсолютно одинаково писала согласные т и ш. Второй выступавшей была пионервожатая Даша, несмотря на молодость, с ходу схватывающая, что именно требуется говорить в данный исторический момент.

После этого единогласно «подвели черту», тут же послышались традиционные вздохи облегчения, но, увы, оказались они преждевременными. Мона Лиза, проигнорировав робкие протесты, вытребовала у собрания заключительное слово и доставила себе удовольствие добрых полчаса распинаться о том, какой действительно жизненно важный смысл заключается в обсуждаемом документе. Во-первых, он исходит из решений компетентных органов — тут она закатила глаза на лозунг, висевший над головой. Во-вторых, во всем мире разразился энергетический кризис, и мы не можем стоять в стороне. В-третьих, хотя у школы и нет своего автотранспорта, но личные и служебные автомашины есть у родителей многих учеников, и если последние проникнутся пониманием необходимости экономить бензин, то они смогут тогда оказывать положительное влияние в этом вопросе на своих отцов. Ну и, в-четвертых, новый документ дает еще одну прекрасную возможность на совершенно конкретном материале воспитывать у учащихся чувство хозяина, которого, как ни печально, лишены многие взрослые.

Тут Мона Лиза надолго задержала свой взгляд, сопроводив его фирменной улыбкой, на преподавателе труда, так что тот в конце концов не выдержал и снова стал оправдываться. Ничего, мол, он такого-этакого в уме не держал, когда про мутотень выразился, это у него просто вроде присловья, и не только ежели глупость какую говорят, но и мудреные вещи тоже, а так он, безусловно, с понятием, что бензин сберегать надо, он все же продукт народного труда, и в этом плане, кто ж будет спорить, имеет очень даже серьезный смысел жизни.

— Ну вот и отлично, — смягчилась Мона Лиза, убедившись, что недотепа трудовик поставлен на место. Более того, после некоторого раздумья она решила быть уж совсем великодушной и сказала Даше, постоянному секретарю всех педсоветов и собраний, чтобы та и невразумительное мычание Василия Капитоновича тоже занесла в протокол как выступление в прениях, конечно же очистив его от вульгарных слов, а бестолковое ни к селу ни к городу упоминание о смысле жизни отредактировала как понимание и одобрение важности всенародной борьбы за экономию.

Евгений Иванович, пока сидел на собрании, не раз весело смеялся про себя, слушая косноязычные объяснения нового их коллеги, который попал в педагогический коллектив случайно и вряд ли удержится здесь долго, и гневные эскапады Моны Лизы, чей пафос был смешон, если принять во внимание личность оппонента и очевидную пустяковость его реплики. Но когда шел домой по длинной скучной улице, сплошь застроенной стандартными пятиэтажками, которые в не столь уж давние времена призваны были символизировать ростки будущей светлой жизни, веселость пропала сама собой, и потихоньку накатила беспричинная грусть, без каких бы то ни было мыслей. Голова будто наполнилась вязким тестом — такое, чуть гуще, чем надо бы, всякий раз получается у жены, когда та затевает испечь оладьи, — и из этого вязкого теста, заполнившего череп, не удавалось выкарабкаться ни одной даже самой маленькой никчемной мыслишке, и только вздувались пузыриками два несуразных слова «смысел жизни» и тут же лопались с тихим пыхтеньем. «Смысел жизни… пых. Смысел жизни… пых». И еще, и еще, и еще.

Дома уже и переоделся, и ужинать уселся, и вермишели уж полтарелки съел — а все в голове ворочалось «смысел жизни, смысел жизни… пых, пых», и неудержимо завыть хотелось. И как знать, еще чуть-чуть и завыл бы в полный голос, но тут жена вернула к жизни:

— Жень, оглох, что ли? Завтра, говорю, картошку завезут в овощной, смотри не проспи к открытию!

ПАМЯТНИК

Так уж получилось, что памятник Николаю Ивановичу Елагину, бывшему председателю колхоза, потом председателю сельсовета и последний год, когда уже на пенсию вышел, опять же председателю товарищеского суда, ставил не кто иной, как Федор Ноготков, с которым покойник не то чтоб дружбы не водил, а, можно сказать, вел принципиальную борьбу с того самого дня, как появился Федор в Макарьине. Первая конфронтация (так характеризовал впоследствии этот эпизод Николай Иванович) как раз и произошла меж ними во время митинга по случаю прибытия новоселов, коим предстояло основать здесь зерносовхоз «Первомайский».

На том уже по прошествии стольких лет смело можно сказать историческом мероприятии Николай Иванович впервые выступал в качестве представителя Советской власти. То, что его не назначили директором нового совхоза, а выдвинули в сельсовет, он принял без обиды, еще раз доказав свою высокую сознательность. Понимал Николай Иванович, что с неполным начальным, какое имел, можно еще было командовать тремя десятками баб, в большинстве своем безответными вдовами; дюжиной пацанов четырнадцати — шестнадцати лет, успевших родиться перед самой войной и являвших некоторое время основную рабочую силу; покалеченными фронтовиками, насчитывалось их семеро; да столетним дедом Сашко, который отличался редким послушанием, хотя и попал в эти края за буянство, учиненное им, правда, еще лет за сорок до революции. Но вот когда хлынула на целину городская грамотная молодежь, направлять ее комсомольский энтузиазм в правильное русло должны кадры, подкованные и агрономически, и экономически, и политически.

Так разъяснил на беседе в райкоме первый секретарь Удодов Сергей Александрович. И вслух и про себя Николай Иванович согласился с этой установкой, но про себя сделал одну небольшую оговорку, которую не стал оглашать, потому как сути дела она не меняла, а секретарь мог еще, чего доброго, подумать, что он личное самолюбие ставит выше государственных интересов. Оговорка же заключалась в следующем. Насчет агрономических, а особенно экономических познаний — тут, Николай Иванович признавал, были у него, конечно, большие пробелы, хотя за борьбой академика Лысенко с шарлатанами, которые тратили народные денежки на разведение мух, следил он внимательно, но вот что касается политики, и внутренней и международной, это уж извините, вряд ли и в райкоме найдется, кто подкованней был бы. Николай Иванович и раньше охоч был до чтения, а как стал пять лет назад председателем, немедля выписал «Блокнот агитатора» и областную газету, но что любопытно: если журнальчик штудировал от корки до корки, то в газете читал исключительно передовицы да большие статьи, занимавшие весь низ второй страницы, а иногда залезавшие и на третью. Наиболее заковыристые формулировки Николай Иванович записывал в общую тетрадочку с черной коленкоровой обложкой, а потом сыпал ими на колхозных праздничных собраниях и районных активах, вызывая восхищенное изумление у макарьинских баб: «Где это наш председатель таких премудростев набрался!» — и легкую зависть у своих косноязычных коллег: не им, а ему руководство первым делом доверяло поддержку очередной областной инициативы.

Немудрено, что и на том митинге пришлось выступать Николаю Ивановичу. Зная его ораторское умение, слово ему предоставили последнему, когда народ уже уставать стал от получасового стояния: клуба, известно, в ту пору в Макарьине не было, и митинг проводили прямо посреди центральной улицы, истины ради, к тому же единственной, а трибуной служил грузовик. Отговорил, значит, свою речь инструктор райкома, сбивчиво, как молодой петух, прокричал надлежащие лозунги парнишка в железнодорожной тужурке, долго бубнил про застрявшие где-то в пути «ДТ-54» новоиспеченный директор совхоза Константин Павлович Суровикин, работавший раньше на каком-то заводе в областном центре. Так что, когда начал речь Николай Иванович, в толпе по инерции еще переговаривались, шушукались, хихикали в рукавицы, но уже через минуту, как заглянул он в свою черную тетрадку и начал разъяснять про аграрную политику на фоне сложной международной обстановки, попритихла молодежь и даже рты пооткрывала. Ехали, мол, в первобытную степь, а тут народ, оказывается, не лыком шит, какой-то там председатель сельсовета, а шпарит — прямо профессор! Уловил это настроение Николай Иванович и выложил про ростки будущего, одним из которых без сомнения явится закладываемый сейчас зерносовхоз-гигант «Первомайский».

Тут-то и проявил себя впервые Ноготков. Когда оратор задал риторический вопрос, быть ли агрогородам на целине, в рядах внимавших произошло движение, протиснулся вперед тщедушный субъект уже явно не комсомольского возраста, заорал во всю глотку «Ура!», сорвал с головы шапку, бросил ее оземь, начал отплясывать «барыню», споткнулся, повалился в грязный, истоптанный сапожищами снег и, когда принялись поднимать его, завернул такую руладу, что стало ясно: человек вдребезги пьян. После этого, естественно, речь Николаю Ивановичу пришлось закруглить, и приготовленный им для заключительной части тезис о том, что именно молодым присущи дерзание и новаторский поиск, остался непроизнесенным.

Надо сказать, что не в правилах Николая Ивановича было оставлять без внимания несообразные поступки и высказывания, поэтому сразу же после митинга наказал он задорному железнодорожнику доставить нарушителя порядка, как проспится, в сельсовет, который временно разместился в мазанке деда Сашка. Макарьинский долгожитель с охотой предоставил для Советской власти горницу, благо уже с войны он ею не пользовался, а обитал в боковушке, на отопление которой дров и кизяку уходило куда как меньше.

Так как никакой мебели, кроме стола, лавки да иконы Николая-чудотворца, в горнице не было, то преобразовать ее в служебный кабинет не составило труда. Чудотворца деду Сашко пришлось забрать к себе в боковушку, а вместо него Николай Иванович пришпилил на одну стену плакат, воспевающий лесозащитные полосы, на другую же — портрет флотоводца Нахимова, выпущенный, очевидно, к приближавшемуся столетию обороны Севастополя. Изображений прославленного адмирала почему-то прислали в Макарьино целых шесть штук. (Наверное, казенная голова, ведающая в районе наглядной агитацией, не утруждала себя сортировкой официальной изопродукции, а по мере поступления оптом отправляла ее сельсоветам в порядке ею же установленной очередности.) Стол Николай Иванович покрыл красной суконной скатеркой, поставил на него непременный атрибут власти — графин, установил в углу железный ящик с амбарным замком, служивший вместо сейфа, и, приведя таким образом в подобающий вид помещение, приступил к исполнению служебных обязанностей.

…Хмель, видно, долго не отпускал Федора Ноготкова, и появился он в сельсовете лишь часов в двенадцать следующего дня, когда Николай Иванович уже собирался идти домой обедать. Но, к чести нарушителя порядка, прибыл он самостоятельно, без провожатого и вел себя смирно. После робкого стука протиснулся в дверь как-то бочком, с порога еще сказал заискивающе: «Здрас-те, вызывали?» — тут же шапку снял и рукавицу, чтоб поздороваться, и так с протянутой рукой засеменил к столу. Но Николай Иванович сделал вид, что руки не заметил, и минуты две еще не отрывался от «Блокнота агитатора», подчеркивая в нем что-то красным карандашом. Потом поднял голову, смерил стоявшую перед ним худосочную фигуру вчерашнего хулигана тяжелым взглядом, сказал официально:

— Можете садиться, гражданин хороший, разговор будет серьезный.

Ноготков присел на краешек стула, левой рукой прижал к груди шапку и снятую рукавицу — как бы извинялся, а правой обхватил колено, и растопыренные пальцы мелко задергались — то ли мотив какой отбивали, то ли от волнения, то ли по причине алкогольной привычки. На пальцах были вытатуированы буквы. Наколка синела ярко, отчетливо, — видно, сделали ее совсем недавно, так что Николай Иванович и без очков разглядел: «Сема».

— Имя, значит, Семен, а как по фамилии? — все. так же сурово начал беседу председатель сельсовета.

Ноготков отдернул руку, виновато улыбнулся:

— По фамилии я Ноготков, а зовут, извиняюсь, Федором.

— А чего ж на пальцах другое имя? — удивился Николай Иванович.

— Дружки память оставили.

— А-а, — догадался Николай Иванович. — Сам из блатных, что ли?

— Ни в коем разе! — успокоил Ноготков, но тут же добавил: — Хотя несколько годочков с ними пришлось провести.

— Это где же? — искренне заинтересовался председатель сельсовета.

За всю жизнь, безвылазно проведенную в Макарьине, не доводилось ему видеть живьем вора, бандита пли какого другого уголовника. Николай Иванович допускал, конечно, что эти пережитки капитализма хоть и не имеют почвы, но все-таки сохранились кое-где. Но опять же исключительно там, где силен был прежде кулацкий элемент.

— Где, значит, я с ними был? — переспросил Ноготков и, радуясь, что ожидаемая нотация, кажется, отменяется, охотно стал объяснять: — Сперва железную дорогу в тайге прокладывал, а последние два года канал Волга — Дон строил.

Тут, к удивлению Ноготкова, председатель сельсовета снова впал в суровость и даже кулаком пристукнул:

— Ты чего это мелешь?! Ведь это же стройка коммунизма!

— Это точно, — поспешил заверить Ноготков.

— Так что, думаешь, я поверю, что на нее разную шантрапу да мазуриков допускают.

— Хотите — верьте, хотите — нет, — обиделся Ноготков, принимая искреннее сомнение Николая Ивановича за какой-то розыгрыш. — Да только какой резон мне врать? Паспорт мне дали чистый, сказали: «Забудь, гражданин Ноготков, что было, никто тебя не попрекнет». На целину вот предложили поехать.

Николай Иванович долго переваривал полученную информацию, которая находилась в явном противоречии с тем, что выписывал он в коленкоровую тетрадку. Наконец привел свои мысли в соответствие и, сначала чуть смущенно, а потом все быстрее входя в раж, обрушил на Ноготкова поток красноречия. Многих ученых слов Ноготков не понял, но уразумел, что, по мнению председателя сельсовета, гуманные наши законы оказали ему и его друзьям-мазурикам снисхождение и даже дозволили принять участие в великих стройках, и это надо понимать так, что нет у нас потерянных для общества людей, и каждого можно перевоспитать, но что, судя по хулиганской выходке, он, Федор Ноготков, еще не перевоспитался, хотя вот и целину ему доверили, но что Николай Иванович, будьте спокойны, приведет его моральный облик в надлежащий вид.

Ноготков не возражал, поддакивал только, а когда Николай Иванович умолк, осмелился даже высказаться в свое оправдание:

— Я ведь, товарищ председатель, тоже сознательность имею, а эти, как вы сказали, отклонения от норм допускаю в исключительных случаях. Как приму дозу, так по делу, не по делу — все одно хочется кричать «Ура!» и в пляс еще меня тянет. Такой, значит, мой особенный недостаток. Но, заверяю чистосердечно, как вы советуете, буду стремиться к исправлению.

И глаза в этот момент у Ноготкова были такой родниковой чистоты, что Николай Иванович поверил в свой педагогический успех и, смягчившись, заключил:

— Верю в тебя, Федор, как по отчеству-то?

— Игнатьич, — обрадованно заулыбался Ноготков.

— Верю в тебя, Федор Игнатьевич, — повторил Николай Иванович. — И думаю, что беседа по такому нехорошему поводу, как твое хулиганское поведение, была у нас первой и последней. А с зеленым змием надо кончать.

— Это с водкой, что ли? — встрепенулся Ноготков. — Завяжу, ей-богу, то есть честное слово, завяжу.

Крепко ошибся тогда Николай Иванович. Но скоро понял, что ясные глаза Федора Игнатьевича Ноготкова не отражали его внутреннего существа, а просто даны ему природой по ошибке. Буквально через две недели подговорил Ноготков трактористов обмыть прибывшие наконец-то «ДТ-54» и в ходе этого недостойного мероприятия распевал нескладную частушку:

Много звезд на небе ясных,

А одна — хрусталина.

Полюбили мы Хрущева,

Как родного Сталина.

Во второй раз имел обстоятельную беседу с Ноготковым Николай Иванович, и снова тот каялся, что осознает свое недостойное поведение, но пел, мол, без всякого умысла, а для веселья и опять же в результате сильной выпивки, которая, между прочим, произошла по уважительной причине, так как техника сейчас решает все и от нее в первую очередь зависит успешный подъем целины.

Теперь-то Николай Иванович понял, что покаянные речи Ноготкова ни в грош нельзя ставить. И пошла меж ними конфронтация. Но, прямо надо сказать, борьба складывалась не в пользу Николая Ивановича. Да оно и понятно. Приходилось ему применять исключительно метод убеждения, потому как более действенные способы перевоспитания к тому времени уже были отвергнуты педагогической наукой. Да и вообще употребить их по отношению к Ноготкову, даже при желании, было не так просто: во-первых, в Макарьине отсутствовала милиция, во-вторых же, ничего уголовного Ноготков не совершал, а так — выкидывал разные фортели.

Ну, как, скажем, можно было его привлечь за ту же историю с Дуняхой Чекрыжовой? Историю, между прочим, наделавшую столько шума в совхозе и в известной мере отразившуюся нежелательным образом на авторитете председателя сельсовета. Целый год, наверное, Федькины дружки приставали к Николаю Ивановичу где-нибудь в столовой или другом общественном месте с ехидным вопросом: «А вспомните-ка, Николай Иванович, как вы унюхали, что Дуняха выпимши была?»

История же с Дуняхой такая вышла. Как-то в магазине пожаловалась она бабам из очереди, что третий день животом мается — мочи нет. А там, как всегда по воскресеньям, Ноготков отирался. Услышал он эту жалобу и говорит Дуняхе: покупай, дескать, две бутылки, и дам тебе рецепт народной медицины — как рукой снимет. Дуняха, дура необразованная, тоже доверилась его ясным глазам. Одну бутылку Ноготков себе взял в качестве магарыча за рецепт. А из второй, на полном серьезе объясняет Дуняхе: сделай себе водочную клизму. На строительстве дороги, говорит, познакомился с доктором наук, и это он такое средство рекомендовал от всех без исключения болезней кишок и желудка. Называется — гомеопатия. Только, наставляет, сначала сделай клизму теплой водой, а потом уже в чистые кишки дуй водочную.

Ну, Дуняха все аккуратно выполнила. И действительно, вроде полегчало. Пошла она тогда к Николаю Ивановичу за какой-то там справкой, жила-то по соседству с дедом Сашко, и тут ее в сельсовете разобрало. Видит Николай Иванович: женщина вроде пьяная, а запаха никакого. Чего это, спрашивает, с вами, гражданка Чекрыжова. А ничего, отвечает та, лекарство, говорит, приняла, могу и вам рецепт сообщить. Известное дело, Николай Иванович не вытерпел, мораль начал ей читать. Мол, если нездоровы, обратитесь к врачу, а здесь не больница — государственное учреждение. Тут Дуняха прямо взбеленилась. На Ольгу, кричит, пропаганду свою распространяй, как она тебя только терпит такого занудливого, а меня не чепай, не те нынче порядки.

Очень обидело Николая Ивановича такое незаслуженное Дуняхино высказывание, а когда узнал, что это через Ноготкова она в непотребное состояние пришла, на него гнев перенес. Каждый фортель ноготковский стал фиксировать и после каждого приглашал его на собеседование. Любого другого, наверное, быстро бы доконали эти проповеди, а Ноготкову хоть бы хны. Даже сам стал без всякого вызова заявляться в сельсовет. Вчера, мол, нарушил данное обязательство, но с сегодняшнего дня, клянусь, — ни капли.

Николай Иванович, что уж скрывать, однажды смалодушничал, обратился к директору совхоза Лиховидову Анатолию Тимофеевичу (первый-то, Суровикин, всего восемь месяцев продержался, отпросился обратно на завод) с предложением избавиться от нарушителя порядка Ноготкова Ф. И., уволив, стало быть, его по соответствующей статье КЗОТа. Лиховидов, служивший до этого беспечально в каком-то областном комитете профсоюза, был так затуркан множеством свалившихся на его голову забот, что смог только отрешенно махнуть рукой: «Нет уж, Николай Иванович, вы — Советская власть, сами и разбирайтесь с нарушителями порядка. А Ноготков в совхозе первый специалист по плотницкому делу, и на работе я его только трезвым вижу. Ну, если в выходной или после трудового дня он себе дозволяет, до меня, кстати, такие сигналы уже доходили, то применяйте к нему меры морального воздействия. А меня уж от этого кляузного дела увольте».

Хотел было Николай Иванович ехидно заметить, что не делает чести хозяйственному руководителю уклонение от воспитательной работы с широкими массами, но Лиховидов уже с головой окунулся в накладные, извещавшие о прибытии на станцию в адрес совхоза «Первомайский» двадцати рулонов линолеума, хотя никакого линолеума никто не заказывал, а вот обещанного шифера все не было, и снова придется хранить зерно под открытым небом…

По поводу ноготковских художеств больше Николай Иванович никому не докучал, самостоятельно перековывал непутевого. И, знаете, незаметно не то чтобы полюбил эти регулярные политбеседы, но без них чувствовал себя ущемленным, что ли, и даже нападала на него тоска, если Ноготков занят был на ударном объекте и недели две-три вкалывал без выходных. Да и то, можно было понять Николая Ивановича. Конечно, руководство сельсоветом — дело нужное и почетное, однако в условиях населенного пункта Первомайское, как называлось теперь Макарьино, не давало оно ни прав особых, ни бюджета, а заключалось исключительно в выдаче немногочисленных справок и писании разного рода бумажек в высшестоящие инстанции. На все это уходило в день от силы два часа, а остальное служебное время надо было занять каким-то образом. Тут Ноготков со своими постоянными художествами и выручал. Иной раз Николай Иванович все время до обеда на него гробил, так что третий директор совхоза Иван Иванович Титух, бывший районный прокурор, даже замечание сделал: «Опять плотник Ноготков с большим опозданием на работу пришел. Говорит, в сельсовет вызывали. Вы уж, будьте добры, с нами согласовывайте эти вызовы». Но согласовывать Николаю Ивановичу не пришлось, так как Титух директорствовал всего три месяца, а принявший от него пост полковник в отставке Сосницкий Виктор Сергеевич даже поощрил Николая Ивановича, справедливо заметив, что в воспитательной работе главное — индивидуальный подход к людям.

В общем, Николай Иванович и Ноготков притерлись друг к дружке, образовали, как говорится, симбиоз. Даже (это уже отмечалось выше) Николай Иванович скучал иногда по Ноготкову. Но, бывало, вспыхивал в нем и прежний гнев.

Летом пятьдесят пятого, еще при Лиховидове, вызвали Николая Ивановича в область на семинар. И вот по возвращении заходит он в сельсовет, а там такая картина: на столе, на красном сукне рядом с графином, остатки закуски, стакан опрокинутый, а занавеска на окне сгорела наполовину и у адмирала Нахимова нижний правый угол опален. Николай Иванович в боковушку. Дед Сашко, вопреки своему обыкновению вставать с петухами, спит-посапывает, и аромат от него идет алкогольный. Разбудил его Николай Иванович, попросил объяснить такое не соответствующее преклонному возрасту поведение.

— Ты уж звиняй, Микола Иванович, — оправдывался старик, — тильки трошки выпили мы с Хведором. За упокой невинно убиенных атомной бомбой японцев. Мисто ще у них так божественно прозывается. Навроде Херувима.

Ну, что с допотопным стариком говорить! Призвал Николай Иванович к ответу Ноготкова, спросил с укоризной:

— Как же это понимать, Федор Игнатьевич? Ты ведь, по анкете судя, и с японскими милитаристами воевал тоже, а теперь поминки по ним справляешь да еще вовлекаешь в это дело несознательного старика!

— Конечно, перебрали мы вчера с дедом, вон и закуску даже оставили, — извиняющимся тоном начал Ноготков. — Но ведь причина уважительная, Николай Иванович. Десятилетие варварской бамбардировки Хиросимы — я в календаре вычитал. А что касается милитаристов, то мы не их поминали, а мирных японских женщин и детей.

Николай Иванович понял, что у Ноготкова в этом вопросе позиция прочная, и повернул разговор на могущий быть в результате выпивки поджог сельсовета, а это уже не просто уголовщина. Но тут дед Сашко вину целиком на себя взял: Хведор, мол, всем известно, некурящий, это я цигарку засмолил да заснул. Словом, заменил Николай Иванович Нахимова, благо у него их еще пять запасных оставалось, и на этом инцидент оказался исчерпанным.

Кажется, в тот раз и произнес Николай Иванович самые свои проникновенные слова, оказавшиеся пророческими. Хотя нет, эти слова сказал он Ноготкову после того, как с тем учинила публичную драку Светка Останевич.

В «Первомайском» появилась Светка вместе с мужем Василием в конце зимы пятьдесят шестого. Приехали откуда-то из-под Гомеля. Молодые совсем были, а уже хозяйственные. Даже самогонный аппарат с собой прихватили. Выделил им совхоз сборный домик, тогда их уже много наклепали. Светка сразу поросенка завела, огород вскопала, овощей разных насажала. Ну, огурцы, тыквы — это у нее быстро все зачахло, а вот редиска уродилась. И уговорил Ноготков Светку гнать из этой редиски самогон.

Поверь, говорит, такой только в Москве бывает. А откуда я знаю, так потому, что сподобился попробовать его на канале Волго-Дон. По окончании строительства устроен там был небольшой прием в честь ударников, ну и меня как лучшего плотника тоже пригласили. И приехавший специально из Москвы по такому торжественному случаю замминистра каждому из нас налил по пятьдесят граммов. Как поощрение, значит. Скажу тебе, ничего лучшего в жизни пить не приходилось.

Светка рот открыла, слушает и не сомневается. Ведь точно был Ноготков на Волго-Доне, рассуждает, это и Николай Иванович говорил, а плотник Федор отменный, так что на торжественный прием вполне могли его пригласить. Словом, истерла Светка на терке, как Ноготков научил, целое ведро редиски — весь урожай, дрожжей туда насыпала, водой разбавила и стала ждать, когда забродит. На третий день от редиски дурной дух пошел, и без всяких химических анализов стало ясно Светке, что Ноготков над ней посмеялся. Схватила она тогда подвернувшуюся под руку тяпку и побежала по поселку обидчика искать. Естественно, нашла его около магазина. Успела даже один раз тяпкой огреть по спине, ну, тут мужики видят, дело нешуточное, отобрали у нее этот инвентарь, так она в волосы Ноготкову вцепилась. Хорошо Василий на крик жены прибежал и ей же накостылял еще, чтоб умней была.

Вот после этой драки и высказал Николай Иванович Ноготкову те самые слова, в которых предвидение заключалось.

— Не надоело тебе, гражданин Ноготков, жить не но-людски? Ведь ты же звание члена нашего общества позоришь. Народ образцы трудового энтузиазма показывает, а по твоей вине драки в это время происходят. Кто же тебя уважать будет, если ты то пьешь, то скандалишь…

Ноготков, как всегда, сидел потупившись, только кивал головой в знак согласия.

— Вот киваешь, — продолжал Николай Иванович, распаляясь, — а нет чтоб действительно за ум взяться, жизнь перестроить. Ты, по моим данным, полгода уже как с гражданкой Чекрыжовой сошелся, а почему отношения не оформляешь?

— Чувства проверяем, — смущенно вставил Ноготков.

— А чего проверять? Не маленькие, — в голосе Николая Ивановича зазвучали наставительные нотки, — Евдокия женщина видная. Характер, известно, у нее не рафинад, но и ты ей не подарок. А то б поженились, глядишь, и будущее поколение произвели бы. Человек, ведь он живет на земле, чтобы след оставить, намять по себе добрую. Вот возьми меня. Почему я в президиумах сижу? Потому что люди уважают. Ты вот с зеленым змием дружбу водишь, а я в твои годы активным селькором был. И колхозом мне руководить доверяли, и вот сейчас сельсовет возглавляю. Сын в танковых частях служит, дочь кооперативный техникум заканчивает. Мне и умирать легко будет, знаю — люди добром вспомнят. А о тебе какая память останется? Как ты сам-то поведение свое оцениваешь?

Известно как, — нехотя выдавил Ноготков.

— Отрицательно, что ли? — добивался четкого признания Николай Иванович.

— Отрицательно, — промямлил Ноготков.

— А надо, чтоб положительно, — с какой-то даже задушевностью сказал Николай Иванович, — Ты ведь, Федор, с деревом обращаться умеешь. Так вот, вместо того чтобы глушить ее, проклятую, выжег бы портрет кого-нибудь из членов правительства или вон Джавахарлала Неру. Радио сообщало: один токарь, из Жмеринки кажется, выжег и телеграмму благодарственную получил.

— Это кому какой талант даден, — глубокомысленно вздохнул Ноготков. — Вот когда я в госпитале лежал, у нас в палате выздоравливающих был один сапер Витька Куракин, так тот что умел. Стакан граненый на спор разжевывал. Хрумтит стеклом, нас всех аж мороз по коже, а он, паразит, ни разу не порезался даже. Была, значит, такая у него особая способность организма, для других недоступная.

Николай Иванович историю про сапера выслушал заинтересованно, по когда умолк Ноготков, укоризненно покачал головой:

— Эх, Федор, Федор! И живешь ты несуразно, и байки у тебя поэтому несуразные. И, помяни мое слово, помрешь несуразно.

Так и случилось, как Николай Иванович напророчил. Но сначала он сам помер. А до этого много еще было меж ними конфронтаций, обо всех не расскажешь. Но напоследок нужно воспроизвести еще один эпизод, том более что в нем верх одержал Николай Иванович.

В декабре пятьдесят девятого или в январе шестидесятого ездил Ноготков в город за столяркой. Привез рамы и двери в целости-сохранности, а еще какую-то здоровенную корягу прихватил. Недели три с ней возился, все обстругивал ее чего-то, а потом отволок на школьный двор. Учительница рисования Тамара Васильевна, молоденькая, только из училища, даже спасибо ему сказала. Ваша работу, говорит, Федор Игнатьевич, напоминает мне Коненкова. А Ноготков такой фамилии и сроду не слыхал, да и корягу обстругал, убежден был Николай Иванович, с какой-то тайной пакостью.

— Что у тебя скульптура изображает? — допытывался о» у Ноготкова.

— А что видите, то и изображает. — отвечал тот.

— Это не ответ, — кипятился Николай Иванович. — Вон Алексея Прохорова дочка Лариска сказала мне, что это будет Илья Муромец. А какой же это Илья Муромец, если у него уха одного нет и нос на сторону свернут?

Ноготков объяснений никаких не дал, только рукой махнул. А Николай Иванович, когда мимо школы проходил, всякий раз при виде ноготковской коряги какое-то неудобство внутри испытывал, вроде изжоги. И не зря. Открыл он однажды свежую газету, а там все разъяснено.

— Тьфу ты, — даже сплюнул Николай Иванович, — чувствовал ведь: не скульптура это у Ноготкова, а абстракция. Слова только такого не знал.

И опять распекал Николай Иванович Ноготкова за пропаганду чуждых нам идей в области искусства. И опять Ноготков вынужден был с ним согласиться.

После этого пришел Николаи Иванович домой радостный, довольный, рассказал про свою очередную победу над Ноготковым жене Ольге Григорьевне, плотно, с аппетитом поужинал и лег спать. Жена посуду вымыла, разделась, свет погасила. Подвинься, говорит. А он не шевелится. Она до него дотронулась, а он уже холодный.

— Значит, хороший человек был, раз легкую смерть принял, — утешали вдову соседки.

Похоронили Николая Ивановича не на кладбище, за рощицей оно располагалось, а в километре примерно от поселка — на солончаковом холме, который из-за плохой почвы не распахивали. Дело в том, что, за полгода примерно до своей смерти, выступил Николай Иванович на совхозном активе с инициативой делом ответить на соответствующие решения и у себя в «Первомайском» тоже основать свой Пантеон. И место даже конкретное указал — этот самый холм.

И вот, когда умер Николай Иванович, директор совхоза Гришанов Арнольд Андреевич, племянник Сергея Александровича Удодова, вспомнил про это его предложение и дал добро: «Товарищ Елагин был человек достойный, всеми уважаемый, с него и начнем». И из совхозной кассы выделил еще двести рублей на памятник (по-нынешнему — двадцать).

На похороны Николая Ивановича пришел весь поселок, пять человек выступило и среди них даже один товарищ из района. В общем, достойно проводили человека в последний путь.

Ну, а когда вдова на поминках поинтересовалась, кто памятник-то будет ставить, директор руками развел: «Некому, кроме Ноготкова. Хоть они, знаю, и не очень дружили, да только ведь он у нас один по этой части. И сожительнице своей Чекрыжовой крест он делал, и деду Сашку. Но тут, конечно, не крест надо, а какое другое сооружение, чтоб отражало оно участие усопшего в освоении целины».

Делать нечего, пошла вдова к Ноготкову. Тот кобениться не стал. Сделаю, говорит. Только ты, упрашивает вдова, сделай на совесть, а то и проследить за тобой не смогу — дочка в Рязань меня к себе забирает. Не волнуйтесь, пообещал Ноготков, сделаю по первому разряду.

И соорудил он, значит, такой памятник. Из цемента — не меньше трех больших мешков ушло на это — слепил глыбу, вроде бесформенную, а вдуматься, означающую пласт земли, а в нее всадил сверху лемех плуга. Сделан тот был из нержавейки и в два раза больше обычного. Когда памятник-то стали рассматривать, так вспомнили, что лемех на пятилетний юбилей совхоза подарили шефы с машиностроительного завода. Экспонат передали в сельсовет, а когда сельсовет в новое помещение переехал, так, видно, и забыли его в мазанке деда Сашка. Вот Ноготков и приспособил эту железяку к делу.

Только не до конца он все-таки довел памятник. Самую малость не успел сделать — табличку с обозначением Николая Ивановича. О ней потом никто и не вспомнил за повседневными заботами. Родные, конечно, могли б побеспокоиться, да они в «Первомайском» больше не объявлялись. Ольга Григорьевна, наверное, сама вскорости померла, а сыну или дочери тащиться в такую даль, видно, резона не было.

…А умер Федор Игнатьевич Ноготков, как и предсказывал Николай Иванович, смертью нелепой и постыдной. Пропивал он те двести рублей, что выданы ему были на памятник. В одиночку пьянствовать у него не было правила, поэтому на сей раз совратил он тракториста Алеху Прохорова — и, как говорится, прямо на рабочем месте: тот силос трамбовал. Выпили крепко. Ну, Алеха — помоложе, домой спать пошел, а Ноготкова тут же свалило.

Ночью ветер холодный подул, а он, видно, чтоб от него укрыться, сзади трактора свернулся клубочком. Алеха же мужик сознательный, совесть у него заговорила, что работу недоделал, вот он, как проснулся — ни свет ни заря, так и побежал к своему трактору. Завел мотор, залез без всякой оглядки в кабину и для началу задний ход дал. Ведь и мысль такая не могла ему в голову прийти, что собутыльник вчерашний устроится на силосе спать. Как человека раздавил, Алеха даже и не заметил. Только когда разворот уже сделал, смотрит — из кукурузных стеблей рука растопыренная торчит. Выскочил он из кабины, нагнулся, а на пальцах наколото: «Сема», тут ему все и стало ясно.

Хоронили Ноготкова малолюдно и без речей, на старом кладбище, рядом с дедом Сашком. Поставили в изголовье фанерную пирамидку. Да, видно, слепили ее кое-как, без души. Через какой-нибудь год пришла она в негодность, а потом и вовсе исчезла, — наверное, ребятишки употребили для костра.

Но тень от большущего дубового креста с могилы деда Сашка, когда солнце клонится к закату, падает и на соседний холмик.

* * *

Спустя двадцать лет после смерти своих героев автор снова очутился в тех краях. И, естественно, ему захотелось посетить совхоз «Первомайский».

Черная служебная «Волга» шла на довольно-таки приличной скорости уже минут сорок, а пейзаж ни впереди, ни по сторонам не менялся. Все та же белая, безжизненная степь, ни деревца, ни кустика. И вдруг справа, далеко, километров за пять, не меньше, вспыхнул отраженным солнечным светом какой-то невидимый предмет. Потом еще одна вспышка, еще и еще. И все ярче, все веселей.

— Памятник Ноготкова мигает, — улыбнулся шофер. Оказался он словоохотливым и, не ожидая расспросов, принялся рассказывать: — Получше всякого маяка будет. Два года назад одного нашего шофера он спас. Перегонял тот в совхоз новый газик, и вот в пути пурга его прихватила. Полдня и всю ночь в машине просидел, а утром, когда поутихло, он, вместо того чтоб костер из брезента там или из сидений развести, ушел от машины: почудилось, что собаки где-то рядом лают. Дорогу занесло, он незаметно с нее в сторону ступил и попер по целине. Вгорячах много отшагал, пока понял, что лай-то ему почудился, обернулся, а и газика уже не видать Ну, и двинул он вперед. Часа через полтора чувствует, что замерзает. Сел, прислонился к сугробу и с жизнью уже прощается. Тут-то Ноготкова памятник и замигал. Ну, пошел наш Серега на этот блеск — и точно к «Первомайскому» вышел. А за то, что машину не раскулачил, премию от директора получил.

Шофер засмеялся, радуясь за Серегу, и, как бы отвечая на чей-то вопрос, продолжил:

— А вот кто такой Ноготков, кому памятник установлен, неизвестно. Говорит, первоцелинником он был, видать, начальник какой. Да сейчас уж установить трудно. В «Первомайском» из первоцелинников никого не осталось, даже местные и те все разъехались кто куда. Уж больно задрипанный был совхоз, это он с года шестьдесят восьмого в гору пошел, как его возглавил товарищ Авдеев…

Шофер замолчал. А дорога все резала и резала пополам белую, без единой кровинки степь. Но уже совсем близко пускал веселые солнечные зайчики памятник Ноготкова. И от этого живого света радостно становилось на душе. А в голову лезли несуразные мысли.