Путь на Индигирку — страница 32 из 48

— Зачем же Коноваленко понадобилось уезжать? — удивился я. — Следователь отпустил его на все четыре стороны.

— В том и дело, что отпустил, иначе бы он и не побег. Совесть у него есть.

— Так сейчас-то зачем?

— А это вы у Коноваленко спросите. Со мной он не разговаривает. Так, если малость подумать, понять можно человека. Довели его у нас, не хочет он больше с нами. Вас бы, извиняюсь, поводили с милицией по нужде, а то еще и по улице… У человека, какой он ни есть, душа имеется. Собачки и те каждая свой характер соблюдает. А то человек! Взять бы разобрать душу Коноваленко по косточкам — сколь в нем хорошего есть, а сколь и плохого, потому как в нашей жизни борьба происходит. Та борьба в душе Коноваленко, хочешь — не хочешь, пропечаталась…

— Вы философ, Гринь!

— Есть малость, — скромно заметил Гринь.

Так вот зачем приходил Коноваленко в палатку-клуб: прощался, наверное, с тем хорошим, что вошло в его жизнь здесь у нас и, может быть, как сказал Гринь, «пропечаталось» в душе!

Зачем же перехватывать собак друг у друга? — воскликнул я. — Просто поговорить с Коноваленко, поймет же он, что мне* надо съездить к геологам.

— Уж не знаю, поймет или не поймет, — с сомнением в голосе сказал Гринь. — Он не один собрался. Только, извиняюсь, если вы всерьез решили ехать, поговорите с ими после, когда мы основных собачек переловим. Тоже задача нелегкая. Псы обленились, хитрющие стали до ужаса, с ими хватим горя еще до отбытия, на помойках. Каждую псину придется уговаривать, а то и приманивать рыбкой. Вот переловим, тогда и поговорите. Человек вы образованный, может, они всамделе вас послущают. Но для верности все же таки пока повремените им лекцию читать. Они все трое, как на подбор, страсть не любят, извиняюсь, пустых слов… А с кормом дешево можно обернуться: у завмага скупить мерзлую рыбу с запашком, да еще пополнить запасы по пути у якутов. Соображаете?

На том мы и порешили. О наших планах и неожиданных конкурентах я рассказал Кирющенко и не без горечи добавил:

— Вот ведь как… Коноваленко давно мне говорил: соткнемся мы с вами рано или поздно. Ну вот, прав он оказался!.. А я еще не поверил ему, удивился его словам.

Выложив все это, я откинулся на прямую, как доска, спинку стула и уперся в Кирющенко таким же неуступчивым взглядом, каким он иной раз смотрел на меня. Впервые он отвел глаза. Встал, подошел к окну. Долго смотрел в заснеженную, полыхающую огненными красками тайгу. Стремительно повернулся ко мне, разом освобождаясь от раздумий или сомнений своих, и сказал:

— Собак не дадим. Вызовем Коноваленко и запретим собак трогать. Милиция на крайний случай у нас пока есть. Собирай упряжку и езжай.

Кирющенко вернулся за свой «саркофаг» и смотрел на меня прямо и строго.

— Ну уж нет, — сказал я. — Коноваленко оставьте в покое. С него и так хватит всякого. Сам разберусь. Не так мы что-то делаем… — вырвалось у меня.

Кирющенко, видимо, перебарывая себя, некоторое время молча смотрел на меня, сказал:

— Оба вы с Рябовым взялись винить меня в каких-то грехах. Может, и правы, чего-то не умею, — и решительно продолжал: — Если уж взялся читать души человеческие, так поглубже в них заглядывай. Только побыстрее уезжай, мало ли что там…

Плохо мне было в эти дни, никогда я не думал, что придется всерьез «соткнуться» с Коноваленко, жестоко враждовать с ним и его товарищами. В довершение всего пропала моя Пурга. За зиму щенок вырос, стал пушистой, белой, как свежий снег, лайкой. И видом своим, и беспокойным нравом Пурга оправдывала свою кличку. Она ходила за мной всюду, терпеливо ждала в сенях редакции, когда я освобожусь, и встречала меня радостными прыжками и лаем. Я привязался к собаке и не мог смириться с ее исчезновением. Обошел поселок в поисках хоть каких-то ее следов. Пурги нигде не было, никто ее не видел. Луконин сказал, что вчера поздним вечером слышал отчаянный собачий вой в тайге за протокой.

— В той стороне, где Федор и Данилов юрту поставили, — уточнил Луконин. — Может, Федор на шкуру позарился?

«Неужели и теперь Данилов заодно с Федором?» — думал я, с тяжестью на душе направляясь к их жилью. Еще издали заметил на плоской крыше небольшой юрты расстеленную мездрой наружу шкуру с желтовато-белой опушкой. Подошел к юрте, перевернул промороженную одеревеневшую шкуру и понял, что моей Пурги больше нет, вот все, что от нее осталось… Дверь оказалась запертой. И к счастью — не смог бы я в тот момент сдержать себя.

В протоке разыскал я деревянную баржу, которую ремонтировали Луконин и Данилов. Луконина не было, работал один Данилов. Нагнувшись, он обтесывал топором бревно, видимо, опять готовил для привального бруса. Желтоватая пахучая лиственничная щепа усыпала снег под его сильными, чуть выгнутыми наружу ногами. Он увидел меня, оставил работу, выпрямился, сжимая в руке топор, не врубая его в бревно. Мы стояли молча друг перед другом. В темных узких глазах Данилова, мне показалось, мелькнула усмешка. Нет, я ошибся, красно-коричневое от зимнего загара лицо его было неподвижным.

— Ты убил собаку? — едва сдерживая себя, спросил я.

Он молчал. Лицо его оставалось таким же непроницаемым, крупные губы были сжаты, продубленная морозом кожа без единой морщинки туго обтягивала щеки и сильно выпирающие скулы. Я пошел прочь.

Данилов нагнал меня.

— Я не убивал собаки, — сказал он и зашагал обратно к барже.

Значит, Федор. Что же это? Мелкая месть мне за неприязнь или просто шкура понадобилась перед отъездом для шапки, для рукавиц? Дикая омерзительная жестокость! А кому пожалуешься, как его накажешь? Душа моя ожесточилась, я понял, что отступления быть не может, Гринь прав. Одно только остается: не дать им ездовых собак, успеть переловить псов. Поездка к геологам важнее всего.

Оказалось, что Гринь сумел-таки поймать четырнадцать псов. Запер их на конбазе. Потом мы принялись за починку лямок старой собачьей упряжи. В гриневской конторке было размаривающе тепло, пахло деревней: кожей хомутов и сбруей, сеном, прелым навозом.

Починка обветшалых лямок заняла немало времени. Однообразная работа настраивала на спокойную, неторопливую беседу. Я спросил, как Гринь попал на Север.

— Завлекательная история… — раздумчиво сказал он и надолго замолк, продолжая работать.

Я не повторял вопроса, пожалуй, впервые Гринь медлил поведать мне «завлекательную историю». Мы сидели у печки и, протыкая ремни шилком, тянули через отверстия смоленую, затвердевшую, как проволока, дратву. Гринь низко склонился над лямками, светлое его лицо с девически нежной кожей, обрамленное рыжей бородой, чуть потеплело, и мне показалось, что он смущен, трудно ему говорить.

— Да-а… — протянул я, — скучная работа, когда-то мы починим эти лямки…

Мне хотелось сказать Гриню, что не надо отвечать на мой вопрос, что я спросил так просто, от скуки. Но я сумел сказать только то, что сказал об этой однообразной работе.

— А как, извиняюсь, без лямок собачки нарты потянут? — спросил Гринь и поднял на меня свои светлые, чистые глаза. Он точно возражал мне, точно хотел сказать, что вовсе не нужно таких сомнений, запрятанных в моем замечании.

— Без лямок-то не потянут, это верно, — как бы отвечая Гриню, заговорил я. — Но уж очень нудно их чинить, кажется, вся жизнь остановилась, какие-то глупые вопросы лезут, лишь бы о чем-то говорить…

XVI

Гринь склонил голову набок и, оставив работу, смотрел на меня мягко светившимися среди рыжих бачек глазами. Все лицо его заросло бородой до самых разлохматившихся, не рыжих, а просто светлых, как говорят, русых волос.

— Работа, извиняюсь, всегда работа, — произнес Гринь. — Интерес у человека не от работы, а от любопытства к жизни… Хотя, конечно, бывает и работа завлекательная, не оторвешься. — Он замолчал, опустил глаза. — Да, интересная история получилась! — продолжал он, снова взявшись за шило и прокалывая ремень. — Работал я, извиняюсь, кладовщиком в колхозе «Красные зори» в Курской области. Должность, сами знаете, строгая, аккуратности требует. Ни-ни ни себе, ни другим, все через бухгалтерию. Как только ко мне не прилаживался бригадир полеводческой бригады! Был у нас такой бугай, до баб и до самогона охочий, Нечипуренко. Крепкий, ноги  короткие, как бы за землю цепляются — не повалишь. Рожа, извиняюсь, грязного оттенка, как прошлогодний буряк, ручищи растопырены, работы просят. Умел работать, ничего не скажешь. В районе его поддерживали. Там его как бы с фасаду видели, а я, извиняюсь, как бы с изнанки просматривал… — Гринь помолчал, протягивая дратву в отверстие. — Жинка у меня была ладная женщина. Хата своя, мальвы в огороде, каких здесь и не видали никогда. Как должно быть… Она в поле работала в бригаде Нечипуренко. Все с того и произошло.

Гринь опять надолго замолчал. Я беспокойно завозился на лавке, начал вымерять лямки, подгонять под нужный размер.

— Выдержат ли? — спросил я. — Псы сильнющие, оборвутся еще…

Гринь ничего не ответил, стянул дратву, закрепил узлом, отложил починенную лямку.

— Не отпустил я Нечипуренко со склада зерна, — заговорил Гринь, — буряков не дал. «Иди, говорю, в бухгалтерию, выпиши, извиняюсь, как должно быть». — «Пожалеешь, говорит, поздно будет». Я ему на дверь указал: «Извиняюсь, выдь со складу…» Хотел он мне to зла двинуть, однако опомнился, ушел. Жена мне как-то говорит: «Что ты злой к бригадиру? Мужик он ничего…» А я отвечаю: «Что ты добра к нему не в меру?» Молчит… Опосля уже люди мне глаза открыли, рассказывать не хочется, до сих пор за сердце берет, как вспоминать начинаю… Ушел я со своей хаты, оборудовался на складе в каморке. Через полгода судили Нечипуренко за воровство, дали три года, хоть и защитники у него нашлись в районе. Посадили все ж таки. Колхозники за меня встали, давайте, требуют, нам его в председатели. Отказался я. Не мог ни в свою хату вертаться, ни бывшую жену видеть… На складе век жить не будешь, и глаза завязывать тоже не выход. Собрался сюда, предложил хорошей девушке со мной уехать. Не схотела. Первый год не знал, как жить здесь. Извиняюсь, свету дневного не видел. Прошло время, опять ин