ической лампочкой долго вглядывался в ярко оттиснутые строчки и шевелил губами.
— Можна взять газету? — спросил он у Ивана.
— Дарю, — сказал Иван. — Хочешь, вторую дам?
— Мне одна нада, пускай другую люди читает, — сказал Данилов и нахмурился, видимо, рассердился на Ивана за расточительность.
Он старательно сложил газету, спрятал ее в карман пиджака, дождался, когда и я просмотрю газетные полосы, и пошел вместе со мной в комнату редакции.
— Следователь сказал — свидетель давай… — без всякого предисловия начал Данилов. — Наталья видела, как Федор вином меня угощал и я вином его угощал. Наталья говорила нам: «Не нада»… Мы ее не слушали и до беспамятства дошли… Ничего я потом не помнил. Так была. А следователь не верит, говорит — свидетель давай… Может, говорит, ты чужую вину на себя берешь…
Я ждал, что он еще скажет, уж очень неожиданно было услышать про Наталью и следователя. Данилов молчал и тоже смотрел на меня в ожидании.
— Ты сказал следователю, что Наталья все знает? — спросил я. Данилов покачал головой.
— Нет, не сказал… Получится, что Федор тоже виноват.
— Ты думаешь, Наталья не захочет рассказать?
— Она не расскажет, — с уверенностью сказал Данилов, продолжая смотреть на меня.
— А если расскажет? — опросил я, понимая, однако, что Данилов прав.
— Нет… — сказал Данилов и опустил глаза. — Ты не думай о ней плоха, — добавил он. — Наталья не расскажет, она любит Федор.
— А следователь верно говорит, нужен свидетель, — сказал я в раздумье. — Поговорил бы ты с Натальей.
Данилов лишь молча отрицательно покачал головой.
Спустя неделю, возвращаясь из мастерских в редакцию с заметками для очередного номера, я неторопливо шагал по тропке через полоску тайги, отделявшую одну часть поселка от другой. Осложнение со свидетелем для Данилова не давало мне покоя. Может быть, мне самому поговорить с Натальей?.. Среди деревьев нахлынула волна нежного аромата, как и тогда, во время плавания на «Индигирке». Я невольно остановился, с трудом освобождаясь от своих мыслей. Подле стрельчатых, столпившихся бок о бок пепельно-серых, лишенных хвои лиственничек вытаили из-под снега ветви с почерневшими прошлогодними листьями, кто-то расширял здесь осенью или прошлым летом тропу и порубил тальник.
По тропе навстречу мне шла Маша в стеганке с узко схваченной талией, с платком, сброшенным на худенькие плечи и освободившим тугие струи иссиня-черных на солнце волос. Она еще не успела заметить меня в переплетении теней на снегу. Видимо, и она почувствовала запах пригретых солнцем ветвей тальника, остановилась, закрыла глаза, в которые било солнце, и глубоко вздохнула. Ноздри ее расширились, губы едва обнажили полоску зубов. Она стояла неподвижно, отдав лицо солнцу, всей грудью вдыхая свежий воздух.
— Опять тальник пахнет… — сказал я и тотчас раскаялся в своем неосторожном восклицании: зачем было ее тревожить?
Она вздрогнула, открыла глаза и поспешно накинула на волосы свой темный старенький платок.
— Весна пришла… — сказала она. Тень пробежала по ее лицу, и она совсем неожиданно для меня, без всякой последовательности тихо произнесла: — А у Натальи ребеночек будет… Федоров, он и не знает. Наталья постеснялась сказать про то Кирющенко, когда он приходил с письмом от отца. Скажи сам, попроси разыскать Федора.
Я не находил, что сказать. Она обошла по сугробам место, где я стоял, с трудом вытаскивая из вязкого снега свои маленькие валенки. Выйдя на тропу, быстро и легко зашагала прочь. А я все стоял, вдыхая аромат увядшего тальника, и мне почему-то вспомнилась Наталья, какой я видел ее на пароходе — в лыжном костюме и Федоровой телогрейке, вспомнился морской рейд и мое наивное стремление найти на Севере выдуманных героев… И выстрел в тайге вспомнился, и Данилов, и Федор, какими они тогда были. Жизнь не может быть плохой или хорошей, жизнь такая, как есть, но у каждого в ней своя судьба…
V
В редакции я рассказал Рябову о том, что узнал от Маши. Как-то повелось, что я стал рассказывать ему многое: о непонятном отношении ко мне Натальи, о том, что следователю нужен свидетель, а Данилов не хочет просить Наталью… Рябов обычно был скуп на советы.
Мои слова о том, что Наталья ждет ребенка, произвели на него странное действие: он выслушал меня, оставил недописанную статью, молча встал, напялил ушанку, флотскую шинель и вышел. Я догнал его в холодном коридоре, спросил, куда он. Мне пришла в голову дикая мысль, что он направляется к Наталье. Зачем?
— На почту, — сказал он, — письма жду…
Рябова не было до самого вечера. На следующий день он появился в редакции хмурый, молчаливый. Я спросил, получил ли он письмо, которое ждал. Он отрицательно покачал головой.
— Якутская почта на оленях только сегодня в обед придет, — сказал он. И неожиданно продолжал: — К чужим детишкам прикипел, как — и сам не пойму. Придешь вечером к себе, ляжешь, потушишь свет и заснуть не можешь. Их мордашки, как живые… Особенно старшенькой… Если с почты не вернусь, ты уж как-нибудь тут сам… Полосы для Кирющенко подготовь, с утра надо будет снести.
С почты Рябов опять не вернулся. Не пришел он и на следующий день. После обеда я взял у Ивана две выправленных полоски и отправился в контору. Беря у меня корректуру, Кирющенко не поинтересовался, где Рябов, хотя я опасался такого вопроса. Заодно я рассказал и о просьбе Маши. От себя добавил, что если бы отыскался Федор, был бы и свидетель.
Кирющенко слушал, опустив глаза, и тонкая короткая морщинка меж бровей рассекала его лоб. Он взглянул на меня и развел руками:
— Где же теперь его сыщешь?.. — Помолчал и спросил — Ты когда-нибудь с Рябовым разговаривал, как он живет, что у него дома, в семье?
Я с подозрением посмотрел на Кирющенко, знает ли он что-нибудь и почему спрашивает? Рассказывать о разводе мне не хотелось, Рябов на это меня не уполномочивал.
— Да так… — неопределенно сказал я, — немного…
— Что же ты? Работаешь вместе с человеком и даже не поинтересовался, как он живет, что у него… Хорошо ему или плохо. Может, помочь чем надо. Меня учишь уму-разуму, а сам?.. Сам-то ты как с человеком?
Я слушал, опустив глаза, не смея взглянуть на Кирющенко. Что скажешь, прав он. Рябов в порыве откровенности рассказал, а я и не подумал прийти к нему, посидеть вечерок, да просто вместе чаю выпить…
— Письмо он какое-то получил, — продолжал Кирющенко не укоряющим другим тоном, — как будто от дочери. Не мог я у него понять, что-то в семье случилось, девочка просит приехать… Гринь утром пришел, сказал, что Рябов в беспамятстве. Я у него был, смотреть страшно. Люминала принял, видно, чтобы заснуть поскорее, врачи говорят, не рассчитал, большую дозу принял, отравление наступило. Лежит поперек кровати, одного стекла в очках нету, меня не узнает… И в комнате холодина, печку с вечера не затопил. Кое-как поговорил с ним… Как это у нас получается: живем рядом и не знаем, что с человеком.
— Я к нему пойду… — сказал я, едва сдерживаясь, — потом за полосами вернусь…
— Незачем идти, в больницу отвез, — сказал Кирющенко, — партбилет забрал, в сейф положил. Врачи говорят, схватил воспаление легких. Принимай пока редакционные дела, будем надеяться, ненадолго. В общем, выводы нам с тобой надо делать… Вот так сорвался человек, а мы с тобой где были? — Кирющенко окинул меня пристальным взглядом. — Ты-то сам сейчас не вздумай психовать, работать некому будет, что надо было — сделали. Там за ним Наталья присматривает, ей довериться можно, все перья распушила, никого к нему не пускает, меня сразу выпроводила. Поставит его на ноги, точно я тебе говорю, человек она такой… — Кирющенко помедлил, подбирая слово, — надежный. — Помолчал, глядя в пространство, и добавил: — Знает она откуда-то, что у него в семье неладно, то ли Гринь сказал, то ли прочла письмо, с ним было… Я пока здесь полосу почитаю, а ты иди принимайся за следующий номер, одному теперь придется. Нельзя, чтобы газета у нас задерживалась, не простит нам этого народ* Все, можешь идти!
Очередной номер газеты вышел, как всегда, без опоздания — в среду, а я уже сидел над материалами следующего номера. В тот день, когда Рябову стало плохо, после разговора с Кирющенко, я отправился было в больницу. Наталья и на порог не пустила, встала в дверях в накинутом на плечи пальтишке и вымолвила одно только слово: «Уходи»… Теперь же я решил, что можно навестить больного, хотел порадовать оттиском корректуры.
Рябов лежал, не похожий на себя, обросший клочковатой, темной с рыжим отливом щетиной, осунувшийся, ослабевший. Неподвижные руки его поверх одеяла приобрели странный восковой оттенок. Глядел я на него и испытывал неловкость оттого, что сам здоров и лицо после мороза в теплой палате горит румянцем. Я оглянулся, нет ли поблизости Натальи и вытащил из-за борта кителя свежие полосы, развернул их. Лицо больного чуть-чуть оживилось, он слабо прикоснулся к сыроватым листам корректуры. Ноздри его дрогнули, их достиг острый запашок свежей типографской краски.
— Оставь, — сказал он, — пусть рядом лежат. Гринь обещал очки починить… Мне здесь еще недели две с гаком лежать — Наталья сказала. А доктор говорит: «Там видно будет…» Не сочти за труд, приноси корректуру и газету.
Вошла Наталья, зыркнула глазами на полосы, сказала, что время посещения истекло. Я ушел, не спросив Рябова, какое письмо он тогда, уйдя из редакции, получил. Лишь на следующий день, когда Наталья оставила нас вдвоем, сказав, что пойдет проведать Машу, я решился спросить. Рябов закрыл глаза и долго лежал, не отвечая. Он не брился, борода отросла еще больше. И борода и болезнь старили его.
— Плохо, брат, получилось, — заговорил он, взглядывая на меня. — Старшенькая написала, что отца не любит, знать не хочет, зовет приехать, говорит, что со мной хочет остаться. Такой разлад у них там начался…
Рябов снова закрыл глаза и лежал неподвижно, отдыхал. Ослаб совсем за время болезни. Взглянул на меня и продолжал: