Путь пантеры — страница 13 из 53

Пустота все увеличивалась, все росла, и вот уже Ром на локтях напуганно приподнялся на кровати и слабо крикнул соседу по палате: «Эй! Врача! Худо мне…» – и тут пустота захлестнула ему горло петлей, и все потроха странно провисли в нем, ухнули вниз, в пустоту эту, и полетели, и он полетел, а куда – не знал и не понимал.

Вместе с полетом пришла боль. Не такая, как дома. Резкая и сильная, словно его кромсали изнутри ножами. Он уж думал: вот, все, боль достигла границы, а дальше может быть только ужас бессознанья, – но нет, он все видел и чуял, а боль все росла, и тогда он жалко, постыдно заорал. Вернее, ему казалось, что он кричит: на самом деле он кряхтел и беспомощно, как новорожденный щенок, разевал рот.

Он не слышал, как вокруг него бегают ходячие больные, сестры и санитарки; не видел, как к нему катят грохочущую каталку, не чувствовал, как торопливые, жесткие, истеричные руки ухватисто, зло перекладывают его с койки на каталку и везут, везут.

Грохочет по каменным плитам, от жизни к смерти, железная повозка. Белизна реанимации режет глаз, но не видят сейчас его глаза. Они видят изнутри только боль. Они видят боль в лицо.

И лицо у боли страшное, уродливое, дикое, у нее распяленный беззубый рот, у нее распатланные, развитые вокруг башки волосы-змеи, у нее выкаченные яйца-глаза, у нее подбородок, дрожащий от жадности и вожделения. Она тебя присвоит, пожрет. Не успеешь ускользнуть!

Он не ощущал, как кучка снующих врачей подсоединяет к его телу трубочки и иглы, как кричат что-то об электрических разрядах, как тело его крупно, безысходно содрогается под острым мгновенным током. Он был лицом к лицу с тем, чему имя было – Ничто, и сам он на миг стал Ничем, и это, может, было счастливей всего.

– Еще! Еще! – вопил хриплый голос. Ром не слышал. Еще ток, и еще содроганье. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращенье мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?

Тело не может без души. Не может.

Так что же такое тело и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!

Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!

Кто – дай?! Кому – молитва?!

– Синусовый ритм! – проорал тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. На грудь Рома капал с чужого лба чужой пот. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и делал прямой массаж сердца. Операционная медсестра, дрожа с ног до головы, умело, холодными руками, делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.

Если остановится – такого больше не будет никогда.

Хирург отошел от операционного стола. Махнул рукой ассистентам: зашивайте! Под сдвинутыми ребрами, под туго затянутым кетгутом, под слоями бинтов скрылась оплетенная артериями и венами, как бутыль с вином – гибкой лозой корзины, сердечная сумка. Хирург шагнул в предоперационную, тяжело выдохнул. Операционная сестра ловко всунула ему в зубы горящую сигарету. Уже прикурила. Хирург стоял с поднятыми вверх окровавленными руками в перчатках и курил, пыхая дымом, не берясь пальцами за сигарету. Сестра стянула с него перчатки. Он сунул руки под струю ледяной воды, долго мылил руки мылом.

Обернулся к столу, на котором, распластанный, лежал Ром, крикнул:

– Как ритм?!

– Синусовый, – отвечали ему, – все в норме. Вытащили.

– Вытащили, – хмыкнул хирург, – все-таки вытащили, ну, я же говорил, вытащим, – чистыми мокрыми пальцами наконец ухватил сигарету, затянулся жадно, мощно. Дым вылетел из ноздрей и изо рта, и операционная сестра тихо рассмеялась, а потом закрыла рот ладонью.

Над головой Рома раздавались команды: ввести это лекарство, и вот это, и еще это. Не перекладывать на койку. Пусть пока лежит на столе. Укрыть простыней. Нет, еще одеялом, здесь холодно.

Он очнулся неожиданно. Когда никто не ждал, и он сам не ждал тоже.

Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь насквозь пронизана призрачным звездным светом. И еще светом снега.

Снег – самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.

Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.

Снег – свадьба земли. Снег – саван земли.

А может, родильная простыня?

Ром открыл глаза. Как ни странно, он осознал себя сразу. И то, что случилось. Он понял, он – в больнице и его оживили. Он умер, и его оживили. Грудная клетка была закована в лютый твердый холод, он поднял слабую руку и ощупал повязку, потом постучал пальцем по марлевой обмотке. Раковина. Он – улитка, и он – внутри ракушки. Улыбнулся, но не вышла улыбка. Вышла кривая усмешка, полная невылитой из тела боли.

Боль. Где она? Боли не было. Тупое глухое нытье под ребрами, будто постанывал кто-то: а-а, а-а. Ах да, это он сам стонал. Усилием воли он прекратил стонать. Стыдно же. Соседи? Повел головой вбок. Никого. Он лежит в странной палате один. Сколько здесь приборов, столов, ящиков, трубок, мигания цифр на живых экранах! «Я будто лечу в космическом корабле», – подумал он, и ему захотелось рассмеяться, но он не мог.

Он не мог ни смеяться, ни плакать.

Мог только думать.

И он стал думать.

Он лежал, вытянутый, как в могиле, на странном узком столе, и думал так: «Я живой! Господи, я живой! И какое же это счастье! Господи, – думал он, – какое счастье жить, вдыхать воздух, он пахнет спиртом, он пахнет резиной, пахнет хлоркой и известью – недавно тут белили потолки, – пахнет горечью неведомых лекарств и немного – хлебом, а, это санитарочка забыла на подоконнике пакет с надкусанным пирожком, вот и пахнет тестом и вареной капустой. Господи, вот огромное окно, оно незашторено, и за ним звезды. Он видит их отсюда. Они горят ровно и ярко. Зимние звезды всегда очень яркие. Самые яркие. Видно ли отсюда, из больничного окна, любимый Сириус, Господи? Нет. Шею извернуть! Все равно не увидишь. А что видно? Какие созвездия? Ага, Орион. И пояс Ориона, вот эти три звезды, и на плече охотника – пылающую Бетельгейзе. А чуть пониже – Беллатрикс. Орион над зимней землей! Над зимней его страной!»

– Россия – зимняя страна, – пробормотали губы, – и я – зимний человек. Я переплыл зиму. Я пережил смерть. Свою смерть. Я еще раз родился, и значит, мне теперь ничто не страшно.

Он улыбнулся этой радости. «Спасибо, Господи, я излечился от страха. Это не значит, что я перестал бояться! Я буду бояться, буду пугаться! Я же живой человек! Но теперь, Господи, Ты слышишь, теперь я перестану бояться ухода, ведь это оказалось так просто – уйти. И еще я знаю, Господи: там, у Тебя, ничего нет, хоть во всех книгах и написано: там, у Тебя, что-то такое есть, ну, жизнь, вроде как ее продолженье, и человек, уйдя к Тебе, все чувствует, помнит и знает. Нет! Я теперь знаю: это не так. Там пустота ночи, полной звезд! Там холод и тишина! Но звезд не видно и тишину не слышно. Человек там пуст и недвижен. Для него больше нет ничего.

Там – нет. Все – здесь и сейчас. Ты слышишь, Господи?! Здесь! И теперь!

И я благодарю Тебя, что Ты вернул меня сюда, к Себе. Потому что Ты здесь. Ты здесь везде. В этом надкусанном пирожке в целлофане. В мерцании осциллографа. В шевелении шторы, сшитой из казенной простыни, на сквозняке. В моей зашитой кетгутом ране. В моих пальцах. В моих ладонях. В моих глазах. Они закрыты. Но слезы текут. Глаза плачут. Горячие слезы. Они живут!

Господи, я лежу на этом столе, как мертвый, проткнутый иголкой жук из моей детской коллекции лежал на вате в картонной коробочке, и вдруг он ожил, и расправил надкрылья, и зажужжал, и я заплакал, наблюдая возрождение убитой жизни, и трясущимися руками вытащил иглу из хитинового черного тела жука, и выбежал на улицу, и подбросил его в воздух, а раненный иглой жук бессильно свалился на землю, и еще горше плакал я, и хватал жука, и гладил его, и дышал на него, и кричал: ну оживи! оживи, пожалуйста, прошу тебя! – и жук все-таки ожил и полетел, тяжело воспарил, сумасшедше жужжа, и я видел, как растаял он в небе! Вот так же настанет день, я раскину руки – и поднимусь с этого стола, из могилы этой железной, и полечу!

И буду кричать, все время кричать: Господи, спасибо! Спасибо, Господи!

Ты держал меня в Своих руках, а я думал: это бабушка меня держит. Ты принял обличье бабушки, и я не видел лица Твоего. Настанет день – Ты улыбнешься и снова возьмешь меня в руки Свои, и спрячешь сначала за пазухой Своей, как малую птичку, как седую собачку, а потом положишь Себе на ладонь, рассмотришь: драгоценные, белые кости твои, старик, Ты скажешь, драгоценные серебряные волосы твои и морщины твои! – и, как изогнутое старинное серебро, положишь меня в шкатулку Свою. Туда, где хранятся все мертвецы, самые великие сокровища Твои».

Он не понимал, почему разговаривает с Богом. Он никогда не верил в Него, тем более не говорил с Ним. Это произошло само собой. Он так не хотел. А вот так получилось.


Когда вылились все слезы – кончились восторги. И замерли все слова. Ром утих, перестал шептать и невнятно молиться. Он умиротворенно уснул, чувствуя, как медленно вливается в жилы целебное снадобье из тонкой прозрачной трубки. Левый бок ныл и болел, исчезал мороз анестезии, приходило и расцветало живое страдание. Теперь он радовался боли, готов был перетерпеть ее – любую: боль была признаком жизни, и ему очень хотелось жить.

Ром выписался из больницы, пришел домой, изо всех сил бодрился. Карманы и сумка набиты не конфетами – лекарствами: купил по дороге в аптеке. Бабушка открыла дверь – и замахала руками: внучек, как же ты похудел! Тебе надо отъесться! Я тебя откормлю!

И варила, жарила, парила, стояла на кухне бессменно, пока ноги не подкашивались и в голове не кружились, вальсируя, знойные пары. Ром угрюмо сидел в спаленке. Учебники, книги, тетради. Цифры, формулы, знаки. Диаграмма Герцшпрунга – Рессела. Сфера Шварцшильда. Черная дыра. Жизнь, ты черная дыра. А смерть – белая: ступишь туда – и сиянье ослепит.