Путь пантеры — страница 20 из 53

Глава 19. Яма

Перелет во сне. Лондон. Франкфурт. Страшный, бесконечный рейс «Люфтганзы». Страшное слово «аэропорт». Автобусы во сне. Машины во сне. Железные крылья во сне. Железная тишина над головой, ее блестящая, жесткая северная корона. Висит, плывет, кренится, не падает. Когда он хочет задрать голову и поглядеть на тишину – она уплывает, и обрушивается лавина железных звуков. Звуки магнитные, они подлетают вверх и намертво прилипают к черному железному потолку неба. И опять тишина.

И он не слышит голосов.

Соседка вышла ему навстречу, когда он ворочал ключом в замке.

– Зиночка не дома, Ромчик, нет! Она в морге. В пятой больнице!

Он не понимал русскую речь. Отвык. «Что, что? Как? Где?» Фаня Марковна старательно повторила. Слезы медленно текли в сухих руслах ее морщин.

Нищенский морг, похожий на деревенский нужник. Уборщица допотопной щеткой подметает грязные половицы. Со стен осыпается яичная скорлупа штукатурки. Густо накрашенная приемщица мертвых за заваленным бумагами столом говорит ему сладкие слова. Сует бумагу, и там написана стоимость смерти. Ром расплачивается, он поменял доллары в аэропорту. Догадался. Крашеная тетка жадно глядит на купюры в его слепых пальцах. За все надо платить. За гроб. За венок. За катафалк. За саван.

Она уже лежала в гробу – его бабушка, его любимая. Его бабушка и мать. Бабушка и сестра. Бабушка и дочь. Бабушка и жизнь. Бабушка и музыка. Бабушка и звезда. Он осторожно встал на колени на пыльный и грязный, как в русском вокзальном туалете, пол. Он отвык от России. Он тосковал по России. Вечная грязь, и вечная тоска, и вечная любовь. «Бабушка, я так тосковал по тебе! Мне подарили любовь, и я бросил ее. Я улетел из Мехико к тебе. Зачем ты лежишь тут передо мной?»

Он трогал руками и губами ее лицо, уже насквозь просвеченное небом, ждущее земли. Скоро, совсем скоро земля закроет, съест ее. Проглотит. Как всех. Как и его в свой черед. «Мы все уйдем. Мы все умрем». Эта простая мысль опять обожгла его, выжгла в сердце дыру, и сквозь дыру свистел и уходил воздух, как из разгерметизированного самолета. Голубые оборки на атласе, которым был обит гроб, напоминали девушкино платье: в таких ходили раньше на танцы, на выпускные вечера. Бабушка, девочка моя! Никаких небес нет. Мы зря с тобой изучали Фламмариона. Все враки. Неба нет и земли нет, и планет нет, и звезд. В жизни есть только смерть, и ничего больше.

– Лежи, – шептал он, – Лежи и спи. Тебе надо спать. Ты очень устала.

Вошел врач морга, толстый, одышливый, вытер небритое серое лицо медицинской маской:

– Ну будет, будет, – бормотнул он Рому, – Что уж вы так убиваетесь. Еще в церкви настоитесь на коленях. Здесь ведь у нас больница, а не церковь. За все заплатили?

Ром встал с колен. Не глядел в лицо врачу:

– Заплатил.

Врач вздохнул и тихо сказал:

– Добавьте еще работникам морга. Ну так, из благодарности. От души. Они так трудились. Видите, как гроб цветами убрали?

Ром посмотрел на белые бумажные розы, торчащие по бокам бабушкиного спокойного лица и в ее сложенных на груди землистых руках.

– Сколько?

Врач кашлянул простуженно.

– Сколько не жалко.

Ром выгреб из кармана все бумажные русские деньги, что остались.

Бумажные деньги, бумажные розы…

В кармане есть еще железная мелочь на проезд. Магнитные монеты. На проезд до звезд. До ближайшей звезды.

А потом возникло кладбище.

Оно выросло из-под земли инопланетной чащобой: деревья-кресты, мохнатые звери-могилы… Тишина ватой заложила уши. Из катафалка бодро выпрыгнули парни-носильщики, аккуратно перенесли гроб в краснокирпичную часовенку. Там уже стоял молоденький священник: усики и бородка, для солидности, сонный, плывущий вдаль взгляд. Зевал. Большим пальцем заталкивал ладан в кадило. Ром и ему дал денег. Пятьдесят долларов, о счастье, спасибо Тебе, Боже, в заднем кармане джинсов.

Сонные узкие глазки попика повеселели. Он бормотал и пел быстро-быстро – хотел завершить поскорей обряд отпевания. В серые руки бабушки втиснул иконку. Ром жадно глядел на бледное родное, удивленное смертью лицо. Странно разгладились морщины. Странная надмирная улыбка осветила все мельчайшие уголки, все впадины и ямины земли лица. И с горы лба стекали седые волосы – ледяные реки.

Бабушка, гроб. Или колыбель? И она – младенец? Рому захотелось покачать ее, спеть: «Спи-усни, спи-усни, угомон тебя возьми». Так она пела ему в детстве. «Она умерла без меня, без меня умерла, – мерно, монотонно повторял себе Ром, пока поп пел и гундел свои старинные псалмы, – без меня, без меня; а я в другой стране, на другом берегу океана, танцевал и целовался с сумасшедшей девчонкой, с колдуньей!» Он сжал кулаки. Отпевание закончилось. Усатый попик уже стоял в углу часовни, под лампадкой, и смущенно засовывал руки под рясу, будто нашаривая невидимый карман. Носильщики мрачно подошли, закрыли гроб крышкой, заколотили ее, взвалили гроб на плечи и понесли к вырытой могиле.

И Ром пошел вместе с ними.

Дошли до ямы. Ром следил, как осторожно, на крепких ремнях, гроб спустили в пасть земли. Рыжая глина обваливалась слоями. Сырая осенняя земля, ржавый суглинок. Скоро снег. Где бабушкино лицо? Он не видит его. Оно под досками, под голубым атласом, под глиной и песком. Он не увидит его никогда.

Так вот как люди хоронят людей.

Так и бабушка когда-то похоронила его родителей; и он никогда не знал их и не узнает. Верующие говорят: все узнают друг друга на небесах. Бедные! Они не знают, что небеса – это пустота, вакуум, и что раскаленные звезды напрасно пытаются обогреть всемирный лед своим бешеным огнем. Никакое пламя не согреет мировой черный ужас.

Ром согнулся, схватился руками за лоб. Парень-носильщик ткнул его локтем в бок, грубо сказал:

– Выпить у тебя нечего? А то вот у нас есть.

Другой парень протянул Рому початую бутылку. Ром припал ртом к горлышку.

– Эй, – стал вырывать бутылку у него из рук носильщик. – Чего глотаешь так жадно, это ж не вода.

Ром глядел на этикетку: «ВОДКА». Водка или вода, какая разница? Могильщики ловко орудовали лопатами, закапывали яму. Все. Так заканчивается жизнь человека. Жизнь каждого из нас.

Он разрумянился – от водки, ветра, слез. Жаль, что он не умеет петь так, как бабушка пела! И все же надо попробовать. Открыл рот. Вдохнул холодный воздух. Запел.

Носильщики и могильщики столпились вокруг, слушали. Тихо переговаривались. «Из консерватории пацан?» – «А кто ж его знает». – «Голос ничего. Не понять, о чем поет. По-иностранному?» – «Да хоть по-каковски. Лучше пусть поет, чем ревет». – «А еще лучше пусть спляшет». – «Чего захотел. Может, он тебе еще анекдот расскажет?»

Так пусто, незряче бормотали люди, и голос Рома звенел над свежими и старыми могилами странным тонким звоном: это звезды, сквозь сеть вечера, осыпались на выстывшую ноябрьскую землю, засыпали снегом жалкий холм, память, черный чугунный крест, наспех врытый, обложенный кусками сырого тяжелого дерна.

Глава 20. Целовались и танцевали

Фелисидад кричала крашеной белокурой девушке на ресепшене:

– Ром! Его зовут Ром! Поглядите!

Белокурая администраторша сверху вниз глядела на Фелисидад. «За проститутку принимает меня».

Фелисидад ударила кулачком по столу.

Белокурая приблизила холеное лицо к Фелисидад.

– Если клиент тебе недодал десять песо, это не повод, чтобы все тут разгромить, поняла?

«Точно. Вот я уже и шлюха».

Фелисидад вздернула мордочку и тоже придвинула к надменному личику гостиничной девушки. Профиль против профиля. Птица против птицы.

– Я не шлюха, а его зовут Ром, фамилии не знаю, он русский. Ты! Прекрати вредничать. Помоги, ну ты же человек! У него что-то случилось! – Фелисидад положила ладонь на сердце. – Я чувствую!

Белокурая стервоза прочитала правду в ее глазах.

– Русский? А! Из сто второго номера! Так он вчера ночью срочно уехал. Даже не забрал деньги. А за десять дней заплатил. Унесся как на пожар. Верно, что-то с ним стряслось. Ты только, ну-ну, без этого!

Фелисидад стояла, прижав ладони к щекам, и слезы заливали ее лицо.

Повернулась и убежала.

– Хавьер! Он улетел! Он улетел! Его больше нет! Нет со мной! Он не вернется!

Лежала на кровати лицом вниз, тряслась, содрогалась, плакала так, что превращалась в вулкан, и лава слез поджигала подушки и простыни.

Хавьер стоял на коленях и гладил ее по спине. Свою Фели. Своего далекого, недосягаемого ангела.

– Бесполезно плакать, – улыбался беззубый рот, – но ты все равно поплачь…

– Только одна ночь! Одна!

– Ты была с ним?

Кривая улыбка опять взлетела на лицо Хавьера.

– Да! – зачем наврала ему, и сама не знала. – Нет! – Испугалась, что боль причинит ему наглым этим враньем. – Мы целовались! И танцевали! И все!

– И все, – обреченно повторил Хавьер.

Она спиной почуяла: он не поверил ей.

В комнату боком протиснулась Милагрос.

– Матерь Божья, что с тобой, дитя?

– Сеньора Милагрос, вы уйдите, уйдите. – Хавьер искривил шею, оглядываясь на изумленную мать. – Я сам! Сам ее успокою!

Милагрос махнула рукой, и Хавьер сжался, замолк, голову в плечи вобрал.

– Исчезни! Щенок! Слишком много прав взял!

Мать села на край кровати.

– Ты так не рыдала бы, если б я умерла. Что случилось? А?! Оглохла?! От плода избавилась?!

Фелисидад подскочила на кровати, как мяч. Повернулась лицом к матери. Слезы соленым кипятком брызгали, обжигали плечи, руки.

– Ты! Если б настоящая колдунья была – все бы тут же прочитала, что со мной!

Милагрос положила руки дочери на плечи. Тряска смуглого маленького тела утихла, угасла. Остались всхлипы, вздроги, набегающие волны тоски.

Милагрос торжественно поцеловала Фелисидад в потный лоб.

– Ты полюбила.

Фелисидад кивнула. Руку матери поцеловала.

А Хавьер сжался еще больше, в комок, пригнулся весь к полу, распластался на полу и на миг превратился в маленькую побитую собаку, сироту.