Путь пантеры — страница 32 из 53

И она – лишь вдох, лишь глоток обманного воздуха, а вместо воздуха – вода.

И крикнула Фелисидад: «Мать Милагрос, что делать?!» – и Милагрос полетела рядом, Фелисидад видела ее над океаном, и сказала: «Дочь, обратись в пантеру, у тебя силы прибудут», – и тело Фелисидад вмиг обросло черной шерстью, глаза загорелись желто, медово, лапы налились силой и свежестью, и у нее на спине лежал ее любимый, и она, с ним на спине, мощный черный зверь, плыла к берегу, все к берегу и к берегу, зная, что теперь-то не погибнут, что выживут теперь, что обхитрили старуху Смерть и океанское дно с рассыпанными по синему песку огромными раковинами не станет их тайной могилой.


Толкнулись в песок. Отмель.

Обняли друг друга.

Перекатились друг через друга.

Сознание, что живы, приходило медленно, тихо.


Когда Ром вынес Фелисидад на берег на руках – она уже не кусалась и не лягалась, лежала как неживая. Он положил ее на песок. Лег рядом. Целовал ее щеки и шею. Песок тут же набился ему в губы, в зубы. Он вытер рот рубахой.

– Фели, – похлопал по щекам. Она не открывала глаз. – Ты зачем так?

Уже знал ответ. Незачем спрашивать было.

– Ты… – Глаза по-прежнему закрыты. – С этой…

Он рассмеялся.

Уткнулся носом ей между грудей.

– Прости меня, – сказала Фелисидад и открыла глаза.

И, когда он обнял ее крепче, веселей и отчаянней и лег на нее, она широко открытыми глазами все смотрела, смотрела на звезды.

Глава 31. Сапатеадо

Хавьер не хотел вспоминать, как он появился в доме Торресов. Он жил на свалке всегда, и он привык к плохим запахам, к сырости и отбросам, с дырявому, но еще вполне крепкому плащу, что выбросили из мусороуборочной машины вперемешку с ресторанными объедками и старыми плетеными корзинами с рынка: плащ угнездился на плечах, ему удобно в плаще, а ночью и тепло. Плащ как дом, плащ-дом. Дом? Что такое дом?

Хавьер не знал, что есть дом. Он видел их издали, дома. Дом – это была каменная коробка, низенькая или высоченная, когда как. Внутри каменных коробок, он знал, копошились люди. Жили. Они жили там. Что значит «жили»?

Жили – это: ели, пили, спали, совокуплялись, дрались, играли свадьбы, отмечали дни рожденья. Время от времени внутри домов кто-то рождался, а кто-то умирал. И это было обычным делом, так был устроен мир, и мир меняться не собирался.

Хавьер не спорил ни с миром, ни с людьми. Он всю жизнь жил на свалке, и его память вместе с ним жила на свалке тоже. Память его и была свалкой: в ней нагромождались друг на друга мусор и пыль, арбузные корки и сухие хвосты ананасов, дырявые на локтях свитеры и разломанные стиральные машины. Свалка, мамка его: поила и кормила, обувь давала, одежку дарила, – что еще мальчонке надо? Свобода! Вот что ему надо!

Свобода была у него. Хоть из миски хлебай ее – и захлебнись.

Иной раз он впадал в отчаяние, не знал, куда девать свободу, так ее было много. Холод обнимал его, и, прижавшись к груди холода, он плакал. Старался плакать беззвучно. «А то голуби услышат», – думал он, скрючившись, подобрав ноги к подбородку, лежа на куче картофельных очистков.

Он не помнил протяжный свист. Он забыл, как к нему подошли двое. Бить начали. Он еще больше скрючился, застыл. Притворился мертвым. Как зверек. Как насекомое. Прикинулся очистком. Его пинали, и было больно. Но он молчал.

Не помнил, как на бьющих его наскочили два парня из вечерней тьмы, стали толкать, лупить, и в темноте кулаки иной раз попадали в воздух. Ругательства вились дымом. Он вдыхал дым чужой ругани и думал: как хорошо, тут много человеков, они будут бить друг друга и забудут о нем.

Он не помнил, когда настала тишина. Странная, опасная тишина. В тишине раздался хрип и захлебнулся, умер. Звезды сыпались с пыльного неба, как нищий корм голубям. Его взяли за шкирку, грубо подняли из картофельной шелухи, встряхнули. Проорали ему в ухо:

– Жив?!

– Жив, жив, – испуганно закивал он, быстро-быстро закивал – боялся: а вдруг ответит не так и снова ударят. Его похлопали по плечу, а кто, опять забыл.

Куда-то повели.

Вели, вели, долго вели, в синей тьме, по пыльным ночным улицам, и тихо белел асфальт под ногами, странно пустой, широкий. Он забыл, а ведь это был город. Его город, он никогда не видел его.

На маленькой открытой повозке подъехал человечек в красной майке. Те, кто вел Хавьера под руки, впихнули его в темь повозки, втиснулись сами. Втроем тесно, да, неловко и потно. Надо терпеть. Хавьер старался улыбаться разбитым ртом. Утирал кровь, а чем, забыл – рукой или рукавом плаща.

Ловко бежала кукольная повозка по улицам Мехико, и трое парней тряслись в ней, и наклонялся железный ящик то вправо, то влево. Приехали. Он забыл, как вышел. Как поднялся по лестнице. И дверь скрипела, качалась и стонала на несмазанных петлях. Ветер качал ее? Или человек баловался?

Не помнил, как горел свет в большой комнате. Может быть, ярко. Впервые увидел гостиную – и подумал: дворец, сейчас выйдет король. Вышел Сантьяго, осторожно нес впереди себя круглый арбузный живот. Хавьер глядел на Сантьяго и думал: я тебя помню, важный сеньор, только забыл тебя. Хавьер забыл, как и что крикнул ему Сантьяго Торрес. Может быть: «Эй, привет! Ну и грязнуля ты! Мои парни где нашли тебя?! На свалке, что ли?!» А может быть, так: «Ну и воняешь ты, брат! Эмильяно, давай затолкай его в ванну!» Или вот так: «Что молчишь?! Воды в рот набрал?! Все знаю про тебя! Зовут тебя как?!»

И Хавьер начисто забыл, как его зовут.

Стоял, раскинув руки, растопырив пальцы.

Как кукла на ниточке, качался; как пьяный.

И лишь много-много времени спустя он вспомнил. И тихо сказал в пустоту – из гостиной уже все ушли, и в эмалированной огромной ванне его искупали, и мочалкой нещадно терли, и опять ругались, и потом кормили, и он ел, облизываясь и урча, вынимая мясо и кости из тарелки руками, а напротив него, за столом, накрытым белой скатертью, тихо плакала старая женщина, он забыл, кто, София или Лусия; и потом разбежались все, вежливо исчезли, растворились во тьме, как ангелы, и он остался один в пустоте, и пустота нестрашной была, нежной и душистой, и тогда он бросил в эту сладкую пустоту, в забытую печаль, свой голос, хриплый мохнатый грязный шар, и он покатился, когтил, как кот, шторы и обивку диванов и кресел, стулья и подушки:

«Хавьер. Хавьер».

Думал – никто не услышит.

На пороге появилась девочка. Черные кудри, быстрые ручки. Ресницы удивленно загнуты, черные проволочки. Ножками перебирает, будто танцует. Или хочет пи-пи. Может, привиделась? На свалке ему тоже мерещились всякие фигуры. То чудища, то ангелы. Он посылал их всех куда подальше, заворачивался в теплый плащ и засыпал.

– Ты ангел? – спросил он девочку.

– Я Фелисидад, – ответила девочка, и Хавьер поразился мелодичности ее голоса. Будто сто колокольчиков прозвенели. Он забыл совсем, как однажды после Рождества мусорщики привезли и скинули в гору отбросов черную колючую кучу, всю усыпанную осколками света: старая елка отслужила свое на площади, ее привезли и свалили сюда, и битые игрушки звенели последнюю музыку. Он не помнил, как среди игрушек нашел странный лакированный ящичек; в боку ящичка торчал ключик, и беспамятно он ключик повернул, и поплыл нежный звон колокольчиков, как из-под облаков. «Тра-ля-ля, ля-ля!» – пел он вместе с музыкальной шкатулкой, а долго ли пел, забыл.

– Ты волшебная шкатулка, – сказал он, глядя ей в смуглое лицо. – Ты звучишь, как музыка.

Девочка засмеялась. Колокольчики зазвенели у люстры, под потолком.

– Тебя со свалки привезли? – спросила она нежным голоском, а грубо. – Братики мои? Зачем?

Увидела на нем синяки, ссадины, кровоподтеки.

Губу закусила.

Ближе шагнула.

Глядела в глаза.

Он не выдержал взгляда.

К ней шагнул ближе.

– Эй! – сказал она и защитилась рукой, как от солнца. – Подойди только! Заору!

Он забыл напрочь, как твердо, упрямо шагнул к ней еще раз. Протянул руки и потрогал ее, как куклу, как старую куклу со свалки. Она была такая родная.

Такая…

Девочка ударила его по рукам.

– Нахал!

Он стоял с протянутыми руками.

Весь – к ней протянут. Не только руки.

– Дурак!

Он видел: ей нравится.

Ближе шагнул. Совсем близко.

Близко широко открытые глаза. Страшно большой рот. Взгляд его – букашка, и он ползает по огромному листу щеки, по розовым вывернутым лепесткам губ. По ободу громадного, выпуклого, темного века. Будто разрезали сливу. И она такая сладкая.

Нагнулся. Вытянул трубочкой губы. Высунул язык. Лизнул выгиб века. Потрогал губами жесткую чернь ресниц.

Девочка не отодвинулась. Он забыл – она убежала или нет?

Девочка придвинулась ближе.

Очень сильный запах. Очень большая земля. Он, глупая бабочка со свалки, никогда не облетит землю, большую и великую. Прекрасную. Нежную такую.

От лица Фелисидад шел свет. Хавьер утонул в нем. Как в океане.

Он забыл – она ударила его по щеке или нет? Он и так был весь избит, живого места не осталось. Он был сыт или голоден? Тоже забыл.

Не помнил, как она погладила его по исцарапанной щеке теплой ладонью.

И чьи это губы на миг прижались к свежим ранам, ко вспухшим губам?

Забыл.

И только шаги, убегающие прочь шаги по коридору – да, остались в памяти.

Стук каблучков.

Танец каблучков.

Сапатеадо.


Приблудный пес со свалки стал жить в доме Торрес, и семейство Торрес не раздумывало: одним больше, одним меньше в веселом шумном клане – неважно, был бы человек спасен!

Его спасли, и он уже различал тех, кто спас его: Эмильяно и Хесус, Хесус и Эмильяно, а с виду такие похожие, как близнецы. Сеньор Торрес хорошо относился к нему, даже слишком хорошо, хоть и покрикивал иной раз. Ну как же без крика? Люди кричат друг на друга, так всегда. И на базаре. И в больнице. И в спальне. И на кладбище. На крик не надо сердиться. Кричат – это просто дают выход чувствам. Иначе чувства разорвут человеку грудь, и наружу вывалятся сердце и кишки, и кто зашьет рваную рану?