Глава 40. Индейский нож
Когда Таракан унес Фелисидад, утащил на глазах у публики, Ром впал в ледяное оцепенение. Бесчувствие обняло его. Он не помнил, сидел или стоял; помнил только сведенные потусторонней твердостью мышцы, невозможность вращать глазными яблоками, глядеть туда и сюда. Кольнуло в сердце. Он сделал вид, что ожил. Фелисидад украли у него из-под носа, а он спит. Его тело спит. Его разум спит. Спят бокалы на столиках, спят ноги людей под столами – в сандалиях, в кроссовках, в босоножках, в плетеных тапках. Босые ноги. Есть и такие. Босиком удобней танцевать.
Все спит. Спят зерна кукурузы в блюде. Спит терпкий напиток из кактусов нопалес, опалесцирует в стакане. Спит кофемолка, спит кипятильник. Люстры, качаясь, тихо спят под потолком. Спит нежный свет, струящийся от них.
– Эй ты! Парень! Умер, что ли! Твоя девчонка?! Беги за ними!
Он шел к выходу из кафе сквозь сон. Спящая на ходу Алисия лианой согнулась, отпрянув от него, чтобы он невзначай не уронил ее. Сигарета выпала из ее рта на пол, тлела; уснула. Сонная Ирена выше подняла поднос с рюмками и тарелками, над головой Рома. И Ирену он едва не сшиб.
– Эх, как напился! На ногах не стоит! Не догонит!
Вышел на улицу. Улица спала. Он один бодрствовал, а город спал. Сейчас он пойдет по городу, сам не зная куда, и гулкими шагами разбудит дома и крыши, азалии и агавы. Памятники сойдут с пьедесталов и обнимут его чугунными черными руками, утешая. Зачем жизнь? Зачем жить, если нет любимой?
– Что с тобой они сделают? – шепнул он сам себе твердыми, стальными губами.
«Иди, иди, – говорил Ром себе, – иди, пожалуйста, иди, не останавливайся, не оглядывайся. Никогда не оглядывайся назад».
Странный комок тьмы, черный колобок, покатился поперек его пути. Ему под ноги, мимо его ног. Ром не уследил, человек это, кошка ли, собака, а может, носуха или обезьяна. А может, птица пролетела.
Но шел – и чувствовал на себе неотступный взгляд. Птичьи круглые глаза. Зрачки окон. Слезные глаза собаки. Плывущие жадной влагой живые сливины озорной, наглой носухи. Печальные, человечьи глаза обезьяны, что все знает про человека, про его злобу и горе, только молчит.
«Кто на меня смотрит?» Оглянулся. Никого. «Смотри, смотри на здоровье».
Метнулся по пустынной улице. Вжикнула по асфальту машина. Дорогая, «Роллс-Ройс». Черный лак блеснул, мигнул уже на повороте. «Когда я стану знаменитым ученым, открою новую звезду, много новых звезд и новых планет вокруг них, я тоже стану богатым и куплю такую».
Неожиданно навстречу выкатилась старинная повозка. В ландо сидела миловидная женщина, ее гладкие иссиня-черные волосы были заколоты на затылке в тяжелый, величиной с ананас, пучок. На козлах, как пьяный, качался кучер.
Поравнявшись с Ромом, кучер свистнул в сложенные кольцом пальцы.
– Э! Мачо! Садись! Дама не будет против! Куда тебе?
Ром помахал рукой: езжай, не сяду. На груди у черноволосой женщины сверкнуло украшение – перламутровая раковина. Раковина мирно лежала в ложбинке между грудей, в низком вырезе платья. Лоб и глаза дамы закрывала невесомая черная вуаль.
«Как в старину. Как из прошлого выехали. Со старой фотографии. Может, я сплю и это мой сон?»
Цокали копыта. Лошади выворачивали шелковые шеи. Это не копыта, а кастаньеты. Сейчас он свернет за угол, и океан пахнет в лицо. Это не Мехико, а новогодний Масатлан. И они с Фелисидад еще не поужинали. Еще не поели его нелепых, горячих, невкусных беляшей. Слишком много перца! Слишком много соли!
– Мальчик, ты что бродишь один? Забирайся! Прокатимся!
Ром зажал руками уши и побежал вперед, все быстрее и быстрей.
Он метался по Мехико. Он все более становился безумным. Оказывается, безумие страшно близко, а он и не знал. Какая тьма! Только шагни туда! Он подбегал к обрыву – тьма шевелилась, вспучивалась на дне пропасти, – опять отбегал, бормотал себе: «Рано, не время, я не хочу туда». Кричал на весь Мехико: «Фели! Фели! Где ты!», а на самом деле лишь разевал бессильный рот, и беззвучный крик не достигал ни звезд, ни сердец.
Люди спали. Мехико спал. Мексика спала. Зачем она уснула так крепко, так навек!
«Господи, ведь Ты есть. Я сейчас проснусь в России, в своей детской кроватке. Я взрослый, уже давно вырос, и ноги мои сквозь прутья кровати торчат, а все в ней я, ребенок, проснусь».
Остановился. Руки взлетели над головой.
– Фелисида-а-а-а-ад!
Эхо отскочило от желтых, белых и розовых стен, от старинной испанской кирпичной кладки, от дверей стеклянных ледяных офисов, от черепичных и жестяных крыш, вернулось к нему россыпями сдавленных рыданий.
– …а-а-ад… а-а-а-ад…
«Это ад», – он поднес к лицу сжатые кулаки.
Мехико. Его рай и ад.
Его жизнь.
Его…
«Не думать. Об этом – не думать! Рано еще!»
Но уже подходила, торжествуя, подступала, обнимала обеими руками, подставляла подножку, валила наземь боль. Он знал ее. Он мирился с ней. Он восставал против нее! Он ненавидел ее!
Он пытался полюбить ее.
Он уже почти любил ее.
Потому что это была ЕГО БОЛЬ.
И больше ничья.
– Не падать, – сказали губы, – стоять! Фели! Я найду тебя!
Рука нашарила в кармане джинсов таблетки. Расковыряв упаковку, он кинул в рот сразу три. Нечем запить. Глотал и давился. На газоне дивились на него, крючащегося от боли, красные, розовые и белые тюльпаны.
Отдышался. Нагнулся. Сорвал тюльпан. Прижал к лицу. Поцеловал.
– Фели, я так целую тебя…
Брел сквозь боль вперед, все вперед.
Улицы. Улицы. Улицы.
Площади. Площади. Площади.
Каменные фонтаны. Осыпаются балконы. Вьются гирлянды резных виноградных листьев.
Сейчас на балкон выйдет девушка, в руках светильник, а может, свеча, а может, керосиновая лампа. Время смещается. Время сдвигает каменные плиты. Червь твоей боли прогрыз во времени дырку – и вышел с иной его стороны. Гляди в отверстие. Сам ползи по следу боли, как червяк. Ты выйдешь во взрыве света, в ослепительной радости. Ты забудешь все, что плохого случилось с тобой.
Фели, где ты? Твои смуглые голые ноги. Твои глаза-маслины. Твой костяной гребешок в лесу волос. Губы твои, тюльпаны, не вянут. Я знаю, что с тобой сделали. Знаю! Но это же ничего не изменит! Ни в тебе, ни во мне!
Переулки. Тротуары. Мостовые. Обточенные сотнями тысяч ног древние камни. Фели, мы взбирались на пирамиду и оттуда, сверху, видели наш мир. Никогда не ползи в отбросах, червяк! Всегда пари в небесах и гляди на горе сверху, орел!
Улицы. Площади. Подземные переходы.
Я тебя не найду. Я найду тебя.
Я – найду – себя.
Боль усиливалась. Ром понимал: дело плохо. Останавливался то и дело, вытирал обильный пот со лба, уговаривал себя: да нет, все ничего, пустяки, чепуха, бывало и хуже. Он брел, уже теряя сознание. Сердце превратилось в сплошной клубок боли, и чьи-то озорные, похожие на кошачьи, когти пытались распутать его, катали по асфальту, по крышам, по тверди черного неба.
Он, медленно погружаясь во тьму беспамятства, вывалился из-за угла – и тут увидел их. Фели и этого марьячи. Она лежала на нем. Они не шевелились. Истекали кровью.
Ноги сами поднесли его к ним. Крик вышел из груди сам. Тело существовало отдельно от него, помимо его. Он был – боль, и она одна была настоящей, жила и двигалась.
Руки схватили Фелисидад за плечи. Оторвали от марьячи. Перевернули Фелисидад на спину.
Глаза всматривались в ее лицо, торопливо, жадно, налившись ужасом и счастьем, ощупывали ее тело: «Жива! Ранена! Здесь! Нашел!»
Ром не заметил, как с асфальта медленно поднялся марьячи.
Не увидел, как взлетел нож.
– А-а! Что ты…
Лезвие мягко, глубоко вошло чуть выше ключицы. Кукарача метил в сердце. Промахнулся.
Нож скользнул вверх и вбок, от ключицы к плечу. Тело Рома медленно, медленно, как во сне, оседало на землю, оплывало горячей свечой, падало, заваливалось на бок, плыло, и руки взмахивали, разрезая тугой воздух.
– Что ты… – Изо рта толчком выплеснулась яркая кровь. – Ты…
Мысль парила. Жила отдельно. Еще жила. Летела.
Живот напрягся. Подобрался. Подтянулся. Живот был живой.
И лоб был живой: мыслил.
Ром приподнялся, лежа на дороге, на локтях.
– Ты… я… поборюсь с тобой… гад…
Марьячи крепко держал страшный индейский нож.
– Откуда ты… взялся?
– Оттуда.
Боль мешала ему говорить.
Марьячи сделал шаг к Рому. Фелисидад лежала на спине. Ее глаза неподвижно глядели в далекое пыльное небо, сквозь гарь и смог просвечивали нежные тычинки звезд.
– Я тебя убью!
Тело Рома превратилось в сгусток медной проволоки и жгуче, бредово, тягуче раскрутилось, виток за витком, вверх, с земли, навстречу Кукараче.
– Это я тебя убью!
Стояли друг против друга.
И девочка, в крови, лежала на дороге.
На пустой сонной жесткой дороге. Без машин. Без людей. Без лошадей. Без жизни.
И лежали рядом с ними, и поблизости, и поодаль трое мертвых: Алехо, Федерико и Мигель.
Они были мертвы или прикидывались?
Никто не знал.
А может, их тела сшили из тряпок и набили ватой, и вместо ртов у них расстегнутые «молнии», и серебряный замок на лоскутном шаре лица блестит каплей стекающей слюны. И можно подойти к тряпичным куклам, и ножом взрезать им животы, и медленно, полоску за полоской, вытащить из разрезов поролон, и марлю, и вату, и старые рваные газеты. Разбросать кукольные кишки по искрящемуся в лучах луны асфальту. Вцепиться в глаза-пуговицы и оторвать их. Пусть повиснут на нитках.
Кровь текла, гранатовый сок, клюквенный кислый нектар, темно-алое, черно-лиловое терпкое вино, «риоха», «салинас».
К лежащим и дерущимся в ночи на пустынной улице выбежала собака.
Собака была странная: тело длинное, поджарое, хитро-юркое, гладко-скользкое, черно-коричневое, сходное со статью добермана, а морда – огромная, мрачная, грузная, и пасть открыта, и язык до земли висит, и уши стоят сторожко, как у овчарки, и вдруг валятся, как у легавой; устрашал вид собаки, к такой не подойди не то что ночью – днем: хуже волка глядит, лапы мощные, глаза красным нездешним огнем вспыхивают.