Японская армия, стоявшая против нас, имела на 32 % меньше бойцов. Страна была истощена. Среди пленных попадались старики и дети. Былого подъема в ней уже не наблюдалось. Тот факт, что после нанесенного нам под Мукденом поражения японцы в течение шести месяцев не могли перейти вновь в наступление, свидетельствовал по меньшей мере об их неуверенности в своих силах.
Но… войсками нашими командовали многие из тех начальников, которые вели их под Ляояном, на Шахэ, под Сандепу и Мукденом. Послужил ли им на пользу кровавый опыт прошлого? Проявил ли бы штаб Линевича более твердости, решимости, властности в отношении подчиненных генералов и более стратегического уменья, чем это было у Куропаткина? Эти вопросы вставали перед нами и, естественно, у многих вызывали скептицизм.
Что касается лично меня, я, принимая во внимание все «за» и «против», не закрывая глаза на наши недочеты, на вопрос: «Что ждало бы нас, если бы мы с Сипингайских позиций перешли в наступление?» – отвечал тогда, отвечаю и теперь:
– Победа!
Россия отнюдь не была побеждена. Армия могла бороться дальше. Но… Петербург «устал» от войны более, чем армия. К тому же тревожные признаки надвигающейся революции, в виде участившихся террористических актов, аграрных беспорядков, волнений и забастовок, лишали его решимости и дерзания, приведя к заключению преждевременного мира.
Уже в августе постепенно создавалось впечатление, что война кончилась. Боевые интересы уходили на задний план, начинались армейские будни. Полки начали спешно приводить в порядок запущенное за время войны хозяйство, начались подсчеты и расчеты. На этой почве произошел у нас характерный в казачьем быту эпизод.
Наш Конный отряд переименован был, наконец, в штатный корпус, командиром которого утвержден был официально генерал Мищенко. Его дивизию Урало-Забайкальскую принял генерал Бернов. Приехал и приступил к приему дивизии; я сопровождал его в качестве начальника штаба. В Забайкальских полках все сошло благополучно. Приехали в 4-й Уральский полк. Построился полк, как требовалось уставом, для опроса жалоб, отдельно офицеры и казаки. Офицеры жалоб не заявили. Обратился начальник дивизии к казакам с обычным вопросом:
– Нет ли, станичники, жалоб?
Вместо обычного ответа – «Никак нет!» – гробовое молчание. Генерал опешил от неожиданности. Повторил вопрос второй и третий раз. Хмурые лица, молчание. Отвел меня в сторону, спрашивает:
– Что это, бунт?
Я тоже в полном недоумении. Прекраснейший боевой полк, исполнительный, дисциплинированный…
– Попробуйте, ваше превосходительство, задавать вопрос поодиночке.
Генерал подошел к правофланговому:
– Нет ли у тебя жалобы?
– Так точно, ваше превосходительство!
И начал скороговоркой, словно выучил наизусть, сыпать целым рядом цифр:
– С 12 января и по февраль 5-й сотня была на постах летучей почты и довольствия я не получал от сотенного шесть ден… 3 марта под Мукденом наш взвод спосылали для связи со штабом армии – десять ден кормились с лошадью на собственные…
И пошел, и пошел.
Другой, третий, десятый то же самое. Я попробовал было записывать жалобы, но вскоре бросил – пришлось бы записывать до утра. Генерал Бернов прекратил опрос и отошел в сторону.
– Первый раз в жизни такой случай. Сам черт их не разберет. Надо кончать.
И обратился к строю:
– Я вижу, у вас тут беспорядок или недоразумение. От такого доблестного полка не ожидал. Приду через три дня. Чтоб все было в порядке!
Надо сказать, что казачий быт сильно отличался от армейского, в особенности у уральцев. У последних не было вовсе сословных подразделений; из одной семьи один сын выходил офицером, другой – простым казаком,– это дело случая. Бывало, младший брат командует сотней, а старший – у него денщиком. Родственная и бытовая близость между офицерами и казаками составляли характерную черту уральских полков.
В последовавшие за смотром два дня в районе полка было большое оживление. С кургана, прилегавшего к штабу дивизии, можно было видеть на лугу, возле деревни, где располагался полк, отдельные группы людей, собиравшиеся в круг и ожесточенно жестикулирующие. Приятель мой, уралец конвойной сотни, объяснил мне, что там происходит:
– Сотни судятся с сотенными командирами. Это у нас старинный обычай, после каждой войны. А тут преждевременный смотр все перепутал. Казаки не хотели заявлять жалоб на смотру; да побоялись – как бы после этого не лишиться права на недоданное.
К вечеру перед новым смотром я спросил уральца:
– Ну как?
– Кончили. Завтра сами услышите. В одних сотнях скоро поладили, в других – горячее дело было. Особенно командиру N-й сотни досталось. Он и шапку оземь кидал, и на колени становился. «Помилосердствуйте,– говорит,– много требуете, жену с детьми по миру пустите»… А сотня стоит на своем: «Знаем, грамотные, не проведешь!» Под конец согласились. «Ладно,– говорит сотенный,– жрите мою кровь, так вас и этак»…
На другой день, когда начальник дивизии вторично спрашивал – нет ли жалоб, все казаки, как один, громко и весело ответили:
– Никак нет, ваше превосходительство!
В личной своей жизни я получил моральное удовлетворение: высочайшим приказом от 26 июля «за отличие в делах против японцев» был произведен в полковники. Генерал Мищенко представил меня еще к двум высоким боевым наградам.
Ввиду окончания войны Урало-Забайкальская дивизия подлежала расформированию; оставаться на службе в Маньчжурии или в Сибири я не хотел, потянуло в Европу. Простившись со своими боевыми соратниками, я поехал в Ставку. Попросил там, чтобы снеслись телеграфно с Управлением Генерального штаба в Петербурге о предоставлении мне должности начальника штаба дивизии в Европейской России.
Так как ответ ожидался не скоро – начались уже забастовки на телеграфе, и Ставка принуждена была сноситься с Петербургом через Нагасаки и Шанхай,– я был командирован на время в штаб 8-го корпуса, в котором я числился давно на штатной должности, еще по мирной линии.
После той «Запорожской Сечи», какую представлял из себя Конный отряд генерала Мищенко, в штабе 8-го корпуса я попал в совершенно иную обстановку.
Командовал корпусом генерал Скугаревский. Образованный, знающий, прямой, честный и по-своему справедливый, он, тем не менее, пользовался давнишней и широкой известностью как тяжелый начальник, беспокойный, подчиненный и невыносимый человек. Получил он свой пост недавно, после окончания военных действий, но в корпусе успели уже его возненавидеть. Скугаревский знал закон, устав и… их исполнителей.
Все остальное ему было безразлично: человеческая душа, индивидуальность, внутренние побуждения того или иного поступка, наконец, авторитет и боевые заслуги подчиненного. Он как будто специально выискивал нарушения устава – важные и самые мелкие – и карал неукоснительно как начальника дивизии, так и рядового.
За важное нарушение караульной службы или хозяйственный беспорядок и за «неправильный поворот солдатского каблука»; за пропущенный пункт в смотровом приказе начальника артиллерии и за «неуставную длину шерсти» на папахе… В обстановке послемукденских настроений и в преддверии новых потрясений первой революции – такой ригоризм был особенно тягостен и опасен.
Скугаревский знал хорошо, как к нему относятся войска, и по той атмосфере страха и отчужденности, которая сопутствовала его объездам, и по рассказам близких ему лиц.
Я ехал в корпус в вагоне, битком набитом офицерами. Разговор между ними шел исключительно на злобу дня – о новом корпусном командире. Меня поразило то единодушное возмущение, с которым относились к нему. Тут же в вагоне сидела средних лет сестра милосердия. Она как-то менялась в лице, потом, заплакав, выбежала на площадку. В вагоне водворилось конфузливое молчание… Оказалось, что это была жена Скугаревского.
В штабе царило особенно тягостное настроение, в особенности во время общего с командиром обеда, участие в котором было обязательно. По установившемуся этикету, только тот, с кем беседовал командир корпуса, мог говорить полным голосом, прочие говорили вполголоса. За столом было тоскливо, пища не шла в горло. Выговоры сыпались и за обедом. Однажды капитан Генерального штаба Толкушкин, во время обеда доведенный до истерики разносом Скугаревского, выскочил из фанзы, и через тонкую стену мы слышали, как кто-то его успокаивал, а он кричал:
– Пустите, я убью его!
В столовой водворилась мертвая тишина. Все невольно взглянули на Скугаревского. Ни один мускул не дрогнул в его лице. Он продолжал начатый раньше разговор.
Как-то раз командир корпуса обратился ко мне:
– Отчего вы, полковник, никогда не поделитесь с нами своими боевыми впечатлениями? Вы были в таком интересном отряде… Скажите, что из себя представляет генерал Мищенко?
– Слушаю.
И начал:
– Есть начальник и начальник. За одним войска пойдут, куда угодно, за другим не пойдут. Один…
И провел параллель между Скугаревским, конечно, не называя его, и Мищенко. Скугаревский прослушал совершенно спокойно и даже с видимым любопытством и в заключение поблагодарил меня «за интересный доклад».
Для характеристики Скугаревского и его незлопамятности могу добавить, что через три года, когда он стал во главе Комитета по образованию войск, он просил военного министра о привлечении в Комитет меня.
Жизнь в штабе была слишком неприятной, и я, воспользовавшись начавшейся эвакуацией и последствиями травматического повреждения ноги, уехал, наконец, в Россию.
Часть пятая
Приехав в Харбин, где начиналось прямое железнодорожное сообщение с Европейской Россией, я окунулся в самую гущу подымавшихся революционных настроений. Харбин был центром управления Китайских железных дорог, средоточием всех управлений тыла армии и массы запасных солдат, подлежавших эвакуации.