Римский гражданин, Понтий Пилат, сквозь тьму времен лукаво улыбался…
31 марта 1918 года русская граната, направленная рукою русского человека, сразила великого русского патриота. Труп его сожгли, и прах рассеяли по ветру.
За что? За то ли, что в дни великих потрясений, когда недавние рабы склонялись перед новыми владыками, он сказал им гордо и смело: уйдите, вы губите русскую землю.
За то ли, что, не щадя жизни, с горстью войск, ему преданных, он начал борьбу против стихийного безумия, охватившего страну, и пал поверженный, но не изменивший долгу перед Родиной?
За то ли, что крепко и мучительно любил он народ, его предавший, его распявший.
Пройдут года, и к высокому берегу Кубани потекут тысячи людей поклониться праху мученика и творца идеи возрождения России. Придут и его палачи.
И палачам он простит.
Но одним не простит никогда.
Когда Верховный главнокомандующий томился в Быховской тюрьме в ожидании Шемякина суда, один из разрушителей русской храмины сказал: «Корнилов должен быть казнен; но, когда это случится, приду на могилу, принесу цветы и преклоню колена перед русским патриотом».
Проклятье им – прелюбодеям слова и мысли! Прочь их цветы! Они оскверняют святую могилу.
Я обращаюсь к тем, кто и при жизни Корнилова и после смерти его отдавали ему цветы своей души и сердца, кто некогда доверил ему свою судьбу и жизнь:
– Средь страшных бурь и боев кровавых, останемся верными его заветам. Ему же – вечная память!
«Бердичевская группа арестованных» ехала беспрепятственно в Старый Быхов[160]. Предполагалась враждебная встреча на станции Калинковичи, где сосредоточено было много тыловых учреждений, но ее проехали ранним утром, и вокзал был пусть. Из конского вагона в Житомире нас перевели в товарный – приспособленный, с нарами, на который мы тотчас улеглись, и после пережитых впечатлений вероятно все заснули мертвым сном.
Когда проснулись утром, вся обстановка в вагоне так разительно отличалась от той – вчерашней, которая еще давила на мозг и память, как тяжелое похмелье… Наша стража – караульные юнкера – относились к нам с трогательным, каким-то застенчивым вниманием. Помощник фронтового комиссара Григорьев, зашедший в вагон, воодушевлено рассказывал, как его на вокзале «помяли» и как он «честил» революционную толпу.
Казалось, что мы находимся в кругу своих доброжелателей, и единственный, кто чувствует себя арестованным, это – очередной комитетский делегат, вооруженный револьвером в какой-то огромной кобуре, хранящий молчание и беспокойно поглядывающий по сторонам.
В Старом Быхове мы простились с нашими спасителями – юнкерами. Я не знаю ни имен их, ни судьбы: всех разметало по лицу земли, многих погубило русское безвременье. Но если кому-нибудь из уцелевших попадутся на глаза эти строки, пусть примет мой низкий поклон.
На станции нас ожидал автомобиль польской дивизии и брички. Я с Бетлингом и двумя генералами сели в автомобиль; комитетчики запротестовали: пришлось одного взять на подножку. Покружили по грязным улицам еврейского уездного города и остановились перед старинным зданием женской гимназии. Раскрылась железная калитка, и мы попали в объятия друзей, знакомых, незнакомых – быховских заключенных, которые с тревогой за нашу судьбу ждали нашего прибытия.
Явился к Верховному.
– Очень сердитесь на меня за то, что я вас так подвел? – говорил, обнимая меня Корнилов.
– Полноте, Лавр Георгиевич, в таком деле личные невзгоды не причем.
Мы уплотнили население Быховской тюрьмы; я и Марков расположились в комнате генерала Романовского. Все пережитое казалось уже только скверным сном. У меня наступила реакция – некоторая апатия, а самый молодой и экспансивный из нас – генерал Марков писал 29-го в своих летучих заметках: «Нет, жизнь хороша. И хороша – во всех своих проявлениях!..»
Ко 2 октября в тюрьме находились: генералы 1. Корнилов, 2. Деникин, 4. Эрдели, 3. Ванновский, 5. Эльснер, 6. Лукомский, 8. Романовский, 7. Кисляков, 9. Марков, 10. Орлов; подполковники 17. Новосильцев, 13. Пронин, 20. Соотс; капитаны Ряснянский, 18. Роженко, 12. Брагин; есаул 19. Родионов; штабс-капитан Чунихин; поручик 21. Клецандо; прапорщики: 14. Никитин, 15. Иванов; военный чиновник Будилович: 16. И. В. Никаноров – сотрудник «Нового Времени»; 11. А. Ф. Аладьин – член I Государственной думы[161].
Быховские узники менее всего похожи были на опасных заговорщиков.
Люди самых разнообразных взглядов, в преобладающем большинстве совершенно чуждые политики и объединенные только большим или меньшим соучастием в корниловском выступлении и безусловным сочувствием ему. Одни принимали в нем фактическое участие, другие попали на таких же основаниях, на которых можно было привлечь 9/10 всего офицерства, третьи – просто по недоразумению.
Жизнь разметала их впоследствии; семеро из них погибли[162]; некоторые по своим взглядам и позднейшей деятельности ушли далеко от идейного содержания корниловского движения… Но, тем не менее, полтора месяца пребывания в Быховской тюрьме, близкое общение, совместные переживания, общая опасность и общие надежды оставили после себя живой след и добрую память. Отбросим темные пятна…
Быховские узники пользовались полной внутренней автономией в пределах стен тюрьмы. Ни Верховная следственная комиссия, ни представитель Совета – Либер, ни комиссары Вырубов и Станкевич, посещая тюрьму, не делали никаких посягательств на изменение внутреннего режима. Создавалось такое впечатление, будто всем было очень неловко играть роль наших «тюремщиков».
Корнилов в глазах всех заключенных оставался «Верховным»; его распоряжения исполнялись одинаково охотно как заключенными, так и чинами Текинского полка и офицерами георгиевского караула. Впрочем, распоряжения эти не выходили за пределы лояльности, за исключением разве льготного допуска посетителей и корреспонденции.
День в тюрьме начинался в 8 часов утра. После чая – прогулка и посещение нас близкими. Это право двукратного посещения в день для многих было особенно ценным и мирило с тягостным лишением свободы. С особого разрешения следственной комиссии, на практике – с разрешения коменданта, подполковника Текинского полка Эргардта, допускались и посторонние. Это было по преимуществу офицерство: члены Комитета офицерского и казачьего союзов, чины Ставки, приятели… небольшого чина – все люди преданные и не стеснявшиеся столь «компрометирующей» в глазах правительства и Совета близостью к Быхову.
За все полуторамесячное пребывание мое в Быховской тюрьме из старших чинов я видел там только генералов Абрама Драгомирова и Субботина. Из числа политических деятелей, так или иначе прикосновенных к корниловскому движению, не был никто; они не вели и переписки и, вообще, не подавали никаких признаков жизни.
Чаще других приезжали «по должности» комендант Ставки, полковник Квашнин-Самарин, бывший в мирное время адъютантом Архангелогородского полка, которым я командовал, и командир Георгиевского батальона, полковник Тимановский, ранее – офицер «Железной» дивизии.
Оба они были глубоко преданы и корниловскому делу и лично нам и выдерживали яростный напор со стороны могилевских советов, которым не давала покою Быховская тюрьма. Квашнин-Самарин парировал нападки советов необыкновенным хладнокровием и тонкой иронией; Тимановский терпел, мучился и ждал только дня нашего освобождения, чтобы освободиться самому от нестерпимой жизни в развращенной среде георгиевских солдат.
Обедали за общим столом. Иногда присутствовал и Корнилов, который вообще предпочитал столоваться в своей камере и по нескольку дней не выходил на прогулку, чтобы, на всякий случай, приучить прислугу и георгиевский караул к своему длительному отсутствию[163]… Я приглядывался и прислушивался к новым людям. Разговор за столом также мало обличал «заговорщиков», перебегая с одной, подчас весьма неожиданной, темы на другую. Вот Аладьин, как-то особенно скандируя слова, что должно было означать английскую манеру, с пафосом говорит о Бердичеве, который за наши обиды «нужно стереть с лица земли так, чтобы на месте его выросли джунгли»… Ему возражает Марков: «Какая кровожадность в штатском человеке; и почему непременно джунгли, а не чертополох?»
– Зачем вы сидите здесь, сэр Аладьин? – вмешивается шутя генерал Корнилов.– Неужели вам еще не надоело с нами?
Это деликатный вопрос: во всех свидетельских показаниях говорится, что Аладьин попал по недоразумению; его предлагают освободить – он не соглашается.
На другом конце стола Новосильцев с трудом отбивается от атаки Никанорова и Родионова, бичующих кадетскую политику. Новосильцев изнемогает, но по счастью появляется «громоотвод»: вмешивается Аладьин, оказавшийся единомышленником с крайними правыми.
– Позвольте, как так? Это говорит «трудовик»-Аладьин, который после разгона 1-й Думы поднимал финскую красную гвардию?..
В другом месте Эрдели начал о Толстом, с которым он в дальнем родстве и знаком был лично, и кончил параллелью между литературными типами французской и русской женщины, обнаружив неожиданно большую эрудицию и тонкое литературное чутье.
Мрачный Ванновский вполголоса, угрюмо бурчит о том, что «впереди мерзость запустения», и что «всему виною… отмена крепостного права».
Ему возражает Романовский:
– Конечно – это только образ? Но и он не верен: виною очевидно запоздалая отмена крепостного права…