С повозки тело было сброшено на панель. Один из представителей советской власти Золотарев появился пьяный на балконе и, едва держась на ногах, стал хвастаться перед толпой, что это его отряд привез тело Корнилова; но в то же время Сорокин оспаривал у Золотарева честь привоза Корнилова, утверждая, что труп привезен не отрядом Золотарева, а темрюкцами. Появились фотографы; с покойника были сделаны снимки, после чего тут же проявленные карточки стали бойко ходить по рукам.
С трупа была сорвана последняя рубашка, которая раздиралась на части и обрывки разбрасывались кругом. Несколько человек оказались на дереве и стали поднимать труп. Но веревка оборвалась, и тело упало на мостовую. Толпа все прибывала, волновалась и шумела.
После речи с балкона стали кричать, что труп надо разорвать на клочки. Наконец отдан был приказ увезти труп за город и сжечь его. Труп был уже неузнаваем: он представлял из себя бесформенную массу, обезображенную ударами шашек, бросанием на землю. Тело было привезено на городские бойни, где, обложив соломой, стали жечь в присутствии высших представителей большевистской власти, прибывших на это зрелище на автомобилях.
В один день не удалось докончить этой работы: на следующий день продолжали жечь жалкие останки; жгли и растаптывали ногами и потом опять жгли.
Через несколько дней после расправы с трупом по городу двигалась какая-то шутовская ряженая процессия; ее сопровождала толпа народа. Это должно было изображать «похороны Корнилова». Останавливаясь у подъездов, ряженые звонили и требовали денег на помин души Корнилова».
На крутом берегу Кубани, на месте, где испустил последний вздох вождь Добровольческой армии, поставлен скромный деревянный крест; с ним рядом приютился скоро другой – над могилой друга – жены, пережившей его всего лишь на шесть месяцев.
Носились слухи, что после нашего ухода с Кубани в 1920 году большевики сожгли ферму, сорвали кресты и затоптали могилу.
Безумные люди! Огненными буквами записано в летописях имя ратоборца за поруганную русскую землю; его не вырвать грязными руками из памяти народной.
Жизнь шла своим чередом, не позволяла предаваться унынию и от горестных мыслей о тяжкой утрате возвращала к суровой действительности.
В тот момент, когда от берега Кубани понесли носилки с прахом командующего, его начальник штаба обратился ко мне:
– Вы примете командование армией?
– Да.
Не было ни минуты колебания. Официально по званию «помощника командующего армией» мне надлежало заменить убитого. Морально я не имел права уклониться от тяжелой ноши, выпавшей на мою долю в ту минуту, когда армии грозила гибель. Но только временно – здесь, на поле боя…
Поэтому когда мне дали на подпись краткое сообщение о событии, адресованное в Елисаветинскую генералу Алексееву, с приглашением прибыть на ферму, я придал записке форму рапорта, предпослав фразу: «Доношу, что…» Этим я признавал за Алексеевым естественное право его на возглавление организации и, следовательно, на назначение постоянного заместителя павшему командующему.
Штаб перешел в конец рощи, где расположился на перекрестке дорог, под открытым небом, в ожидании генерала Алексеева и кубанского атамана полковника Филимонова.
Приехал Алексеев и обратился ко мне:
– Ну, Антон Иванович, принимайте тяжелое наследство. Помоги вам Бог!
Мы обменялись крепким рукопожатием.
Вместе с Романовским Алексеев обсуждал проект приказа, причем оба остановились в нерешительности на одной технической детали: неписаная конституция Добровольческой власти не знала иного определения ее, как термином «командующий армией». От чьего же имени отдавать приказ, как официально определить положение Алексеева? Романовский разрешил вопрос просто:
– Подпишите «генерал от инфантерии»… и больше ничего. Армия знает, кто такой генерал Алексеев.
Приказ гласил: «Неприятельским снарядом, попавшим в штаб армий, в 7 ч. 30 м. 31-го сего марта убит генерал Корнилов. Пал смертью храбрых человек, любивший Россию больше себя и не могший перенести ее позора.
Все дела покойного свидетельствуют, с какой непоколебимой настойчивостью, энергией и верой в успех дела отдался он на служение Родине.
Бегство из неприятельского плена, августовское выступление, Быхов и выход из него, вступление в ряды Добровольческой армии и славное командование ею – известны всем нам.
Велика потеря наша, но пусть не смутятся тревогой наши сердца и пусть не ослабнет воля к дальнейшей борьбе. Каждому следует продолжать исполнение своего долга, памятуя, что все мы несем свою лепту на алтарь Отечества.
Вечная память Лавру Георгиевичу Корнилову – нашему незабвенному вождю и лучшему гражданину Родины. Мир праху его!
В командование армией вступить генералу Деникину».
На бурках возле дороги сели в круг Алексеев, Романовский, Филимонов и я. Я очертил общее положение армии. Оно несколько ухудшилось в тактическом отношении после 30 марта: на фронте Эрдели началось продвижение противника в охват нашего левого фланга, которое Эрдели сдерживал лихими конными атаками; но, тем не менее, он потеснен и оставил Сады. Туда направлен последний резерв – Казанович с тремястами партизанами.
Но не в этом главное. Смерть вождя нанесла последний удар утомленной нравственно и физически пятидневным боем армии, повергнув ее в отчаяние.
Поэтому, ставя себе главной целью спасение армии, я решил сегодня с закатом снять осаду Екатеринодара и быстром маршем, большими переходами вывести армию из-под удара екатеринодарской группы большевистских войск.
Возражений не последовало. Мы приступили к обсуждению маршрута, пользуясь сведениями кубанского атамана о настроении станиц и о существующих переправах через реки. Выбор был небольшой: на востоке Екатеринодар, на юге река Кубань, с единственной паромной переправой, на западе плавни и море; наш злейший враг – железная дорога опоясывала нас кругом линиями Тимашевская—Крымская—Екатеринодар…
И я отдал приказ Добровольческой армии с наступлением темноты двигаться на север, в направлении станицы Старовеличковской.
В темную ночь армия уходила от Екатеринодара в неизвестное.
Шли молча, понуро, подавленные, но в полном порядке; в движении колонн и обоза заметна была даже какая-то подчеркнутая исполнительность и дисциплина. Но когда с рассветом с бронированного поезда, увидевшего наш конный арьергард, открыли по нему артиллерийский огонь, отдаленные звуки его производили на колонну явно тягостное, доселе не замечавшееся впечатление и вызвали большую торопливость.
Необходимо было дать время улечься настроению и избегать боя. Этого, однако, сделать не удалось. Пройдя около 40 верст, авангард был встречен ружейным огнем из попутной станицы и завязал перестрелку. Скоро по нам открыли огонь одно или два большевистских орудия. Колонна продолжала путь, не задерживаясь и свернув лишь несколько вправо полевой дорожкой. Я выехал к кургану, возле станицы. Противник, к счастью, оказался плохо организованным. Наши части скоро ворвались в станицу, батарее не более чем тремя выстрелами прогнала неприятельские орудия, а появившиеся на горизонте во множестве подкрепления – повозки с большевистской пехотой – после двух-трех артиллерийских выстрелов умчались назад.
Так как и Старо– и Нововеличковская станицы оказались занятыми неприятелем, я приказал армии переправляться через реку Понура между двумя этими пунктами по двум мостам, возле немецкой колонии Гначбау, где и заночевать. Конница стала у переправы на хуторах.
Арьергард (ранее авангард) прикрывал это движение, занимая до ночи взятую станицу, которую большевики обстреливали артиллерией. Мост был испорчен, пришлось его долго чинить, и переправа продолжалась почти до рассвета.
На походе я узнал, что из станицы Елисаветинской не удалось вывезти всех раненых. Начальник обоза доложил, что окрестности были уже заняты противником, перевозочных средств одной Елисаветинской не хватало и пришлось оставить в ней 64 тяжелораненых из числа безнадежных и тех, которые безусловно не в состоянии были бы вынести предстоящие форсированные марши.
С ранеными оставлены врач, сестры и денежные средства. Глубокой болью сжалось сердце. Я не знал тогда, где смерть вернее. Но чувствовал, что язык цифр и фактов для них не убедителен, что они – обреченные – имели нравственное право осудить ушедших…
После 50-верстного перехода отдых в Гначбау вышел весьма относительный: колония не в состоянии была вместить всех, многим пришлось оставаться под открытым небом на улице.
План предстоящего похода заключался в том, чтобы, двигаясь на восток, вырваться из густой сети железных дорог и более организованного района борьбы «Кубанско-Черноморской советской республики», сосредоточиться на перепутье трех «республик» и трех военных командований – Дона, Кубани и Ставрополя и оттуда, в зависимости от обстановки, начать новую операцию.
Во исполнение этого плана 2 апреля нам предстояло прорваться через линию Черноморской железной дороги; я наметил для этого станцию Медведовскую. Обозы были готовы с утра, и выступление предположено с таким расчетом, чтобы подойти к железной дороге в темноте. Но около полудня неожиданно со стороны Нововеличковской обнаружилось наступление крупного отряда большевиков, и скоро колония с ее скученным добровольческим населением подверглась жестокому обстрелу десятка орудий; в то же время большевистская пехота начала охватывать нас с востока, стремясь запереть в излучине реки.
При таких условиях о скрытности движения и перехода через железную дорогу не могло быть и речи. И я решился на крайнее средство – отсидеться в Гначбау до темноты с тем, чтобы под покровом ночи скрыть свой марш и от Гначбауского и от Медведовского противника. Обоз приказал сократить до минимума: изъять все лишние войсковые повозки; бросить лишние орудия, унеся затворы и испортив лафеты, так как для оставшихся 30 снарядов достаточно было и четырех орудий; беженцам оставить по повозке на шесть человек, остальные порубить. В голову обоза поставить лазарет.