Путь стрелы — страница 27 из 45

кое лицо, высокий сильный лоб, красивой лепки подбородок, но какая-то складка у губ его портила.

Двадцать пять человек тянули с завтраком, ожидая ухода Елканова — может, что-то скажет кому-то на прощание, может, кого-то отметит Вера Андреевна, может, представится случай помочь Танечке, поддержать ее под локоть на скользком паркете, подать оброненный ею платок, защитить от ос, которые вились вокруг ваз с фруктами, не реагируя на изменения в атмосфере.

Они вышли, и Сквор повторил:

— Ну вы даете, ребята.

— Что вы имеете в виду, не понимаю, — произнес Георгий Иванович тем же внушительным тоном, каким сутки тому назад, когда мы с ним расслабленно пили вино на берегу моря, он, со съехавшим на сторону галстуком, вдруг сказал, сильно сжав кулак, совершенно трезвым голосом:

— Вот вы где у меня все до единого...

И мы притихли, а он, довольный, рассмеялся.

— Ну вы даете, — в третий раз сказал Сквор, когда Георгий Иванович удалился, недоступно ковыряя спичкой в зубах, а мы с Симеоном в два голоса закричали:

— Чего даем, чего даем!

В этот день все было как всегда. Сквор заливался то в одной комнате гостиницы, то в другой, и за ним кочевали особо преданные его почитатели, уже переписавшие слова и сообщившие ему, что он, Скворушка, всех нас на десять голов выше, хотя он еще никто, а мы уже все-таки. Сквора Георгий Иванович прихватил на наш семинар случайно, кто-то попросил нашего певца занести в список, он и занес от хорошего настроения. «Ну пусть нам там попоет», — сказал Георгий Иванович, записывая в свой журнал: «Скворцов». «Он попоет, попоет», — заверил проситель.

Когда я увидела Сквора впервые в коридоре гостиницы, невольно приостановилась... Шаркая босоножками на босу ногу, в расстегнутой белой рубашке, с тяжелой цепью на шее, на которой висел огромный черного дерева крест, он шел к лестнице, чуть взмахивая руками, как будто собирался взлететь. В его походке, пластике чувствовалась еще не растраченная свобода. А уж когда он пел! Помнится, в первый день Симеон растроганно сказал: «Вот мы тут талдычим: Россия да Россия, — а Россию, ее надо петь, как Скворушка» — и погладил Сквора по голове. Мы промолчали, точно тихий дьявол пролетел, потому что чувствовали, что при Симеоне опасно сказать лишнее слово. Сквор не обратил внимания на то, что его облапали, подстроил гитару и стал выкрикивать, как деревенская кликуша, свою очередную песню... Когда он не пел, то все приглядывался к нам и прислушивался. Он, видно, впервые оказался в столь образованном обществе, и в глазах его было птичье изумление, точно ожидал он от нас чего-то другого, других речей, взглядов, отношений. Ел он тоже как птица. Пришаркает в ресторан в своих босоножках, сядет, клюнет вилкой в одно, в другое и все слушает наши речи, а когда расскажут анекдот, еще и спросит: «А дальше-то что?»


Вечером Елканов вдруг пригласил нас на чай с пирогами. Вера Андреевна, гостеприимно улыбаясь, разливала чай, простая и трогательная. Таня церемонно раздавала пироги, и все было как-то хорошо, по-дружески. Как вдруг разговор коснулся Сквора.

— Да-да, замечательно поет, — подтвердил Георгий Иванович, — большущий, надо признать, талант, самобытный человек из глубинки, и тексты какие.

— Тексты душевные, — горячо поддержал Симеон, — куда нашим профессионалам задрипанным. Тут само нутро его русское поет, это надо слышать!

— Отчего ж не послушать, — сказал Елканов.

И тут все переглянулись, а Георгий Иванович сказал Симеону: «Ну ты давай приведи его, что ли...» — и замялся, досказывая что-то глазами. Сеня сделал понимающее лицо и ушел.

Отсутствовал он довольно долго, а разговор в это время почему-то не клеился, все наперебой расхваливали Сквора, а Вера Андреевна говорила: «Вы подумайте!» Прошло минут двадцать, еще три человека отправились на поиски Сквора. Чай был допит. Елканов сделался рассеян, и тут прибежал Симеон с магнитофоном. Пару дней тому назад мы записали Сквора на пленку.

— Его нет нигде, мечтает, наверно, под звездами, — сказал Симеон.

Елканов снова сосредоточился. Вера Андреевна тихонько убирала со стола, а Георгий Иванович перематывал ленту. Наконец кликушечье рыдание Сквора зазвучало в комнате:

Вот рассвет догоняет закат, но концы с концами не свесть...

Где же ты, моя радость, моя долгожданная весть!

Разошли мои письма знаешь сам по каким адресам,

по каким голосам, по каким голубым небесам...

Там, где время неслышно растет, как трава-мурава,

за меня принялася зима засучив рукава!

И не кровь, а отрава в жилах течет...

— Да, способный парень, — спокойно сказал Елканов.

— Неплохо, неплохо, — нахмурился Георгий Иванович.

— Способный и стихи интересные, только кое с чем я никак не могу согласиться. Конечно, это мое личное мнение, но одна фраза слишком царапает слух: «И не кровь, а отрава в моих жилах...» — Голос Елканова возрастал, и в номере сделалось тихо. — Что значит «не кровь, а отрава»? Он ведь русский? — стремительно обернулся Елканов к Георгию Ивановичу. — Что это за фамилия — Сквор?

— Скворцов, — сказал Георгий Иванович.

— Если русский, то почему «кровь — отрава»?..


На другой день все рассказали Сквору, и он вдруг ужасно разнервничался. Сказали: «Где ты был, кретин? Это был твой шанс».

А вечером я увидела Сквора, он смотрел телевизор на втором этаже, как раз напротив номера Елканова. Сквор был в свитере и туфлях, при гитаре, сидел боком и рассеянно смотрел на экран. Зря сидел, Елканов в этот вечер ушел на концерт органной музыки. И я подумала про Елканова: «Ведь он все-все понимает, он умный. Но зачем ему это

Миша

Кому еще так мало повезло в моей памяти, в ее просторных сумерках, где так легко затеряться, как тебе. Твой образ двоится, точно один человек, восторженно и щедро освещенный солнцем, выглядывает из-за плеча другого, стоящего в тени, вялого, долговязого, болезненного; один перемежается другим, как тени деревьев, так что я толком не могу припомнить ни того, ни другого. С первым мы бесприютно шатались по трамваям, заглядывая в чужие окна, за любым из которых, где горел свет и было тепло, мы могли бы так славно устроиться; со вторым мы тоже ездили в трамваях, и я ощущала его (твою) громоздкую, неудобную любовь как холодную гирю за спиной, за остывшим сердцем. С первым мы насквозь прошагали много прекрасных, перелетающих лето дней, со вторым превозмогли столько же томительных часов, точно тащили по асфальту тяжело груженные сани.

В какой из дней один перестал быть, в какой час сердце в последний раз зачерпнуло от тебя радости, и в гудящей, роящейся, неиссякаемой музыке вдруг явственно послышался скрежет ковша, царапнувшего дно, не знаю, может, в тот самый торжественный миг, когда — год спустя после нашего знакомства — ты повел меня к себе, представить своим родителям.

Мы пришли не вовремя: твоя мать скандалила со своею невесткой, твой брат плашмя лежал на диване, утопив лицо в подушке, зажав уши руками, отец, прихрамывая, сновал между двумя разъяренными женщинами. Потом вдруг все кончилось, все куда-то ушли с глаз долой: людей вокруг меня всегда как будто смывало волной, когда из дверей аудитории выходил ты, всегда вдруг, хотя только что прозвенел звонок, голоса остальных студентов уже едва доносились до меня, точно всех их уносило на расстояние нашего взаимного увлечения, то есть в безвозвратное путешествие; они возникали снова, когда ты уходил, а я оставалась тебя поджидать — или ты ждал меня у моего института — и снова вестибюль клубился многочисленными людьми.

Твоя мать, должно быть, не скоро очнулась от ненависти к убежавшей куда-то невестке, а очнувшись, увидела меня и смутилась, ей нужен был в эту минуту союзник против невестки, поэтому она не колеблясь подарила мне нитку бус и тоже ушла, уведя отца и старшего сына, а мы прогуливались по твоему тесному дому, и я радовалась, что живете вы небогато, и представляла нашу будущую честную, работящую жизнь. На поле брани, которое только что покинули воительницы, остался лежать поверженный с дивана плюшевый медведь, старый друг твоего детства, и я гладила косолапого и утешала его, и в эту минуту он был мне роднее матери, которой я в ту же ночь написала полное чепухи письмо, а в постскриптуме с продуманной небрежностью приписала: «Кстати, цело ли мое выпускное платье? Я, возможно, скоро выйду замуж: оно мне пригодилось бы для регистрации».

Не успел постскриптум долететь до моей матери, как прилетела она сама, спокойная, как всегда, улыбающаяся, с требуемым платьем в чемодане. На другой день она отправилась к твоим родителям. За чаем она дружелюбно рассказала им, что невесте еще ни разу не пришлось почистить картошку, что она ленивица, каких свет не видывал, скажу вам по секрету, что ей еще впору — тут, по рассказу очевидца, твоего брата, мама постучала пальцем по мишкиной голове — в куклы играть. Глаза у твоей матери сделались тревожными и большими, как мишкины пуговицы, и она со страху все продолжала класть в мамину чашку сахар ложку за ложкой. Так что вручаю вам свое сокровище, со слезой в голосе продолжала мама, с чувством глубокого облегчения от своего имени и от имени бабушки, у которой моя дочь уже целый год живет и ни разу не удосужилась полы помыть, свинья эдакая, заключила мама и, сделав глоток, поморщилась.

И, как ни странно, уже после ее приезда я вижу тебя другого. Помню, вы с мамой договаривались перенести нашу свадьбу на будущую весну, а для меня будущая весна была такой же далекой и невероятной, как существование после смерти. Помню, я еще рыдала на твоем плече, выкрикивая: «Сейчас или никогда!» — а к сердцу подступал сладкий ужас, что я вот-вот тебя разлюблю и наступит пустая свобода, в которой неприкаянно будет плавать туманный день свадьбы. Вдруг точно с глаз долой сдуло прозрачный газовый шарф: мир остался тем же, но уже не шептался таинственно, не шуршал по ночам, как морская галька, не дрожал, не искрился, а твердо и отчетливо застыл на острие моего прозрения.