Но вот случилось экстренное событие — из нашей камеры сделал попытку побега Шауфус. Жена узнала его истинный срок и написала, что дожидаться не собирается. Шауфус впадал то в ярость, то в отчаяние, никак не мог решить, как чеховский мститель, кого ему лучше зарезать, когда он выйдет на волю: её или его или обоих сразу. Он работал на внешних работах по ремонту дома надзора, помещавшегося через улицу. Однажды он, бросив носилки, драпанул по Матросской Тишине. Приставленный к носилкам мент крикнул согласно уставу два раза «стой!», на третий выстрелил в воздух; всё-таки жалко — свой, легавый. Шауфус, вообразив, что его убили, от страха шлёпнулся… Он попал на три недели в карцер и затем под суд «по новой». Ему дали ещё три года. «Дурак!» — был единодушный приговор камеры. Другой заключённый, румын Карауш, конный милиционер, по той же причине через несколько месяцев принял яд и благополучно умер в тюремном околотке.
Меня выводили из себя эти грозные мстители, независимо от того, убивали ли они себя или своих жён, требуя от последних абсолютной верности, оставляя при этом за собой право изменять, когда им вздумается. Они признавали, что это слабость, но чтобы женщины, которых они считают по сравнению с собой существами безвольными и вообще более низшими, не имели этой слабости. Они претендуют на прощение, но сами не прощают. В сознании своего права все мужчины были удивительно единодушны. В спорах об этом я всегда оказывался одиноким.
Побеги привели к смене начальства. Можаев был снят за мягкость. При этом, кстати, вспомнили его небезупречное прошлое. Он был раньше начальником Лианозовской колонии для осуждённых на принудработы. Эти колонии по иронии судьбы назывались «реформаториумами». В какой-то истории Можаев убил жену надзирателя. Кроме того, ему инкриминировались растраты, бесхозяйственность, произвол, протекционизм, попойки… Но справедливость, хоть поздно, но восторжествовала — его прямо из начальников тюрьмы отдали под суд. И приговорили… к назначению директором фруктотреста. «Будет груши околачивать» — смеялись заключённые. Вместе с ним сняли с работы всех его «сявок» — человек сто надзирателей.
Вместо Можаева был назначен некто Кипс, здоровенный латыш, имевший замашки, вполне подходящие к уголовному миру. Говорили, что он был начальником в «Крестах» и имел квартиру, выходившую окнами на тюремный двор. Один пижон, интеллигентный растратчик, завёл привычку перемигиваться с его молодой женой. Однажды, когда по его сведениям Кипса не было в тюрьме, он до того обнаглел, что вскарабкался по пожарной лестнице к самому окну, оставив внизу товарища стоять «на стрёме». Но внезапно появился Кипс. Он не стал долго цацкаться и уложил двумя выстрелами из нагана и юного любовника, и его «придурка». Разумеется, его судили по всей строгости законов и постановили, подобно Можаеву… перевести начальником в Сокольнический исправдом. Так он оказался у нас.
С Кипсом пришёл новый начальник рабочей части Земляков, необычайно толстый человек, заспанный и всегда пьяный, с двумя «клопами» в петлицах. Впрочем, не очень вредный.
Кипс назначил нового начальника корпуса. Кацвин был маленький худой еврейчик с отёчным лицом, с красными воспалёнными глазками, гнилыми, наполовину выпавшими зубами, словом, со всеми признаками неумеренного употребления марафета (кокаина). Он обладал жаждой власти, злоупотребления властью и какой-то особой зловредностью, которая, говорят, бывает только у людей очень маленького роста. У него была привычка постоянно держать руку на рукоятке пистолета.
Одновременно вернулся из больницы его заместитель Илюткин. Этот человек с отличной военной выправкой, прямой и стройный, с холодным лицом деспота и совершенно голым черепом, на котором виднелась глубокая вмятина. Он был не новичком в Сокольническом исправдоме. Он пользовался всеобщей ненавистью и за жестокость и за бездушный формализм. Однажды с ним рассчитались. Когда он производил поверку у урок, те внезапно вытолкнули из камеры сопровождавших его надзирателей с конвойным и прежде, чем он успел схватиться за револьвер, ударили его по голове страшным тюремным оружием — полутораведёрным медным чайником. С проломом черепа он пролежал полгода в больнице. Теперь, вернувшись на прежнюю должность, он стал не то чтобы добрее, но много осторожнее: входя в камеру, не отходил дальше двух шагов от двери, держался вплотную к конвою.
Новое начальство принялось наводить в тюрьме порядок. Клипс педантично любил чистоту. Было объявлено, что за один окурок, брошенный на пол в камере, все жители камеры лишаются очередного свидания и передач, за второй — староста идёт в карцер. Для порядка он огородил со двора колючей проволокой небольшой клочок и приказал только там проводить прогулки. Там повернуться было негде. Карцеры забили щитами, почти совсем не пропускающими света. Сажали туда в одной рубахе и подштанниках и зимой, в лютые морозы, топили только один раз в неделю.
Наконец, ввели ограничение переписки по срокам и по объёму написанного.
Но всего этого казалось мало. Необходимо было дать нам почувствовать, что мы сукины дети. Подходящим поводом для этого сочли юбилей Толстого. К нему тщательно готовились, пригласили артистов, которые должны были показать заключённым гуманизм великого писателя. Заключённые вышли во двор в возбуждённом состоянии: накануне был издан приказ закурочить все камеры, хотя параши были только ещё заказаны. Мы колотили во все двери, требуя выпустить нас в уборную. Грохот целые сутки стоял адский, надзиратели сбились с ног, бегая от камеры к камере и отпирая тяжёлые замки. Во дворе ожидал новый сюрприз. Все смены надзирателей и почётный военный караул были выстроены против выхода из корпуса. Кацвин зачитал новый приказ: отныне ходить в клуб и на прогулки разрешалось только парами, строем и молча.
— Первая камера, в две шеренги постройсь! — скомандовал Кацвин.
В ответ раздались взрывы брани. Ни один человек не вышел. Даже легавые, которые услужливо выползали, выполняя все распоряжения начальства, были возмущены. Свободный проход в клуб, до которого было шагов полтораста, заключённые рассматривали как свою прерогативу. Клуб был единственным местом, где они раз в неделю чувствовали себя людьми, и нате-ка, извольте строиться.
Толпа угрожающе загудела и двинулась на начальство. 400 человек разъярённых уголовников (в клуб ходили в две смены) — это не шутки! Мослы взяли винтовки наперевес, менты выхватили револьверы из кобур. Кацвин, на которого бросились сразу несколько урок, отбежал под защиту солдат и там, размахивая наганом, истошно кричал:
— Стрелять будем! Всех мерзавцев перебьём!
Но всё-таки обошлось без стрельбы. Конвой пустил в ход приклады. Вышибли несколько зубов, расквасили несколько носов. Кто-то из заключённых крикнул:
— Ива́нов, Ива́нов! (вожди урок).
В ответ раздалось:
— По каморам, ребята. Не пойдём на ихнего Толстого. Ну его!
И толпа повалила обратно. Артисты разгримировались и уехали. Гуманные взгляды великого писателя остались для заключённых неизвестными.
На другой день урки забаррикадировались на втором и третьем этажах и издали приказ: «Никому не выходить на работу». Все бытовики, растратчики и даже легавые подчинились. Не то, чтобы хотели присоединиться к бунту, но просто страх перед урками был сильнее страха перед вооружённым начальством. А урки объявили голодовку и «психовали». С их этажей доносились вопли, ругань, угрозы; они требовали городского прокурора для предания суду Кипса и Кацвина.
К вечеру начальство объявило, что прокурор прибыл и требует парламентёров для переговоров. Выбрали человек тридцать «Иванов», и они пошли в административный корпус. Когда они проходили по длинному и узкому коридору к кабинету начальника, из всех боковых дверей выскочили превосходящие силы противника — заранее приготовленные вооружённые конвойные и после короткой схватки скрутили парламентёров и увезли в Лефортовский изолятор. Их судили и «по новой» отправили кого в Орловский, кого в Александровский (Иркутский) централы, славившиеся своим невероятно суровым режимом.
Мелкая шпана, оставшаяся без главарей, и к тому же за сутки изрядно проголодавшаяся, быстро сникла и сдалась на милость победителей. Бунт был подавлен.
Я думал: какая разительная разница между политическими заключёнными и уголовниками. Первые выдерживают голодовки по 30 дней, умирают, а не сдаются. Вторые способны только на вспышкопускательство. Видно, только идея, благородная цель придают людям силу в неравной борьбе.
Всё же кое-какая польза из нашего бунта получилась. Похоже, чересчур ретивое начальство где-то «поправили», потому что часть задуманных мер так и не воплотилась в жизнь, хотя режим стал заметно строже. Кипс объявил, что если в камерах не будет картежа, кутежа и галдёжа, то параши не введут. А я уже со страхом наблюдал, как растёт их гора около жестяницкой мастерской. Маляры, как ни тянули, а всё-таки по паре в день вынуждены были их красить.
Примерно в это время наши добровольные стряпчие посоветовали мне подать заявление о применении амнистии, которая была объявлена по случаю десятилетия Октябрьской революции. Дело было сомнительное: амнистию применяли к тем, кто совершил преступление до её объявления. Но моё «преступление» не имело определённой даты, оно было перманентно. К какой дате его «прикрепят»? Если к подаче моего первого заявления об отказе, то выходило, что я подлежу амнистии, если к суду, то — нет.
Мне не хотелось подавать заявление. Хотя формула не требовала употребления каких-либо унизительных слов вроде «помилования» или «смягчения», всё же становиться в просительную позу было неприятно.
Кроме того, домашние дела были столь не блестящи, что мне положительно не улыбалось выйти на волю раньше срока. Некоторые друзья, в частности, Николя и Мейер ещё до ареста попросились ко мне в Спасоналивковский на несколько ночей, так как у них-де собственное жильё должно было появиться в ближайшие дни. Но когда меня взяли, они остались с Галей под предлогом её «защиты» и вскоре перестали даже искать другого удобства. К Мейеру переехала его сестра Лиза, к Николе часто приходили ночевать какие-то строительные рабочие, его товарищи. Кроме того, часто приходил и оставался ночевать на правах «друга детства» Борис Плаксин, ставший очень грубым, взбалмошным, нередко пьяным. С ним приходили Лиля, Люся (Существо) и прочая «Борькина банда», как они себя называли. Они целые ночи вели пустые споры, курили, ссорились. Потом приехала из деревни с письмом от Нины Чёрной некая Маруся, которую бросил муж после первой ночи. В письме содержалась просьба приютить её, утешить, устроить на работу и вообще «спасти». Наконец, явочным порядком вселилась «всех давишь» Тоня. Со свойственной ей невероятной бесцеремонностью она потребовала, чтобы все убирались ко всем чертям, что она тут будет жить только с Галей. Галя этого боялась более всего: опять начнутся избиения её, отнятие последних денег и т. п. А Тоня ещё заявила, что выписывает из Ленинграда свою сестру Ваву, которая, если её не примут здесь, немедленно кончит самоубийством.