Весь этот «Ноев ковчег» до большой степени кормился за счёт Гали, которая не имела мужества им отказать и потому делала невылазные долги. И всё же Тоня была для неё страшнее всего этого. В добавление ко всему она жила в маленькой проходной комнате, через которую днём проносилась, швыряя поленьями в Галину голову, пьяная новая соседка Анисья с оравой грязных вшивых детей, а по ночам к соседке тянулись «гости» с пьяными рожами, которых она и её пятнадцатилетняя дочь ласково принимали. Обокрала эта, с позволения сказать «семейка», Галю до нитки. К ним нередко наведывалась милиция, но, к удивлению всех окружающих, милиционеры никогда ничего не предпринимали против этой соседки. Более того, многие из них «загащивались» у Анисьи на целые ночи.
Председатель «Куста» бушевал и никак не мог решить, как выселить всю эту «малину». А бедная Галочка в конце концов просто сбежала из своего дома, найдя приют у каких-то своих друзей. Несколько позже она нанялась стеречь у них квартиру на время их отъезда на юг.
Я предвидел, что первое, что мне предстоит делать на воле, — это чистить эти Авгиевы конюшни. Я мог бы вышвырнуть посторонних, да и всех, но с Николей, Мейером и его сестрой, наконец, с Тоней, с которой я должен был бы церемониться из боязни огорчить маму, пришлось бы вести долгие и трудные, полные психологии разговоры. Немудрено, что по сравнению с этой перспективой безмятежное сиденье в исправдоме казалось райской жизнью. Но именно эта трусливая мыслишка и заставила меня принять решение: «Ты забился в угол, благоденствуешь и надеешься, что на воле как-нибудь всё само образуется? Ты хочешь выезжать на жене, которая уже теряет последние силы, разрываясь между тяжелой работой у Зеленко, буйными постояльцами и Тоней? Хотя никогда, ни одним словом не жалуется на свою жизнь? Так нет же!»
И я подал заявление в Верховный совет.
Мало того, я подал ещё в Главумзак (Главное управление местами заключения) заявление о досрочном освобождении или переводе меня на принудработы, чему подлежали только заключённые на срок менее одного года.
Меня вызвали по поводу второго заявления в Наблюдком. Он должен был поддержать его перед Распредкомом, который окончательно решал дело. Наблюдком заседал под председательством судьи. От администрации присутствовал Кацвин, от воспитательной части — какая-то толстая старушка. Было и ещё каких-то пять человек.
Судья с места в карьер объявил, что я человек интеллигентный, «который имеет дело со стихиями», а потому он не верит, чтобы я имел такие дикие убеждения и считает меня симулянтом и мошенником. Кацвин спросил, отказывался ли от военной службы мой отец и, получив отрицательный ответ, заключил:
— Значит, он не был таким дураком, как вы.
Когда я в ответ на какой-то вопрос упомянул, что учился в школе Свентицкой, старушка от учебной части вдруг встрепенулась:
— Да ведь это Даня! Лучший друг моего сына! Такой хороший был мальчик. Я там сколько лет в школьном совете работала!
— И вырастили такого бандита! — пробурчал Кацвин.
И тут я узнал Лидию Петровну, мать Лёньки Самбикина.
Я сказал почтенной комиссии, что насчёт моего исправления положение совершенно безнадёжное, хотя бы меня тут держали всю жизнь, а потому будет выгоднее для обеих сторон отпустить меня на волю и дать работать по специальности. Судья возразил, что если так, то справедливость требует распустить всю Красную Армию. А так как я, по его мнению, эту армию разлагаю, то он моё заявление не поддержит. И он сдержал слово. Распредком — отказал.
Польза от этого вышла та, что я обрёл Лидию Петровну. Она рассказала, что живёт против тюрьмы, в доме надзора, и что Лёня учится на кинорежиссёра. Добрая душа, мы с ней дружили, пока я сидел.
Но пора рассказать об урках, или о «своих», как их здесь называли. Уж не знаю, класс это или прослойка, только в исправдоме они составляли большинство. Если рассудить по Марксу — орудия производства: «перо» (финка), «фомка» (ломик), «гитара» (отмычка) принадлежит им на правах частной собственности, а способ производства — чужими руками, способ присвоения — примерно тот же, что и у капиталистов. Выходит, что они только прослойка буржуазии, но прослойка, не лишённая своеобразия.
Первое впечатление я получил от них в бане. Когда я вошёл, то подумал, что попал в стан дикарей. Грудь и живот, спина и то, что пониже, у десятков людей было исписано и расписано. Я стал ходить между полок и разглядывать моющихся. Чего тут только не было? Бесчисленные девы в натуральном виде с длинными распущенными волосами или завитые барашком, с точным обозначением имён и клятвами в верности, иногда по пять штук на одном, верном до гроба «шармаче». Целые стихи похабно-сентиментального содержания с увековеченными вокруг пупа грамматическими ошибками. Затем зверинец: орлы, змеи, львы, совы… Различные виды транспорта: автомобили, самолёты, пароходы… У одного от плеча до плеча был вытатуирован со всеми техническими подробностями военный корабль, ведущий огонь по противнику. До шеи поднимался флаг с Георгием Победоносцем. Но более всего меня растрогал самокритичный рисунок, запечатлённый на казённой части одного типа: женская нога, колода карт, бутылка водки и под всем этим надпись: «Вот за что страдаю».
Я так зазевался на эту выставку, ведь художественные впечатления были очень ограничены, что забыл сам мыться. Меня вывел из эстетического экстаза звонок, извещавший о конце мойки. Пришлось облиться и выходить. В бане выдавалось бельё, всем одинаковое. Одному до пят, другому до пупа. Пуговиц не было, кальсоны крепились с помощью верёвочек. Дрань невероятная; если у кальсон не хватало полбрючины, то это ещё было счастье. Верхнюю одежду разрешалось носить свою, но у «своих» давно всё было спущено или проиграно в карты. Они так и ходили в отрепьях казённого белья.
Татуировку, «накалыванье», производили особые мастера по рисункам, трафаретам, собранным в тетрадки. Заказчики по ним выбирали рисунок, как дамы выбирают платья в ателье по модным журналам. Потом рисунок переводился серией уколов иглой на кожу и в ранку втиралась краска или порох. Операция была мучительной, рисунок долго не заживал, нарывал. К тому же татуировка облегчала поимку преступников. И всё же ни один урка не мог удержаться от соблазна. Что поделаешь — мода! Красота требует жертв.
Ещё более жестокие мучения начинались, когда надо было свести татуировку, например, если новая шмара не желала, чтобы её возлюбленный обнимал её телами её соперниц. Со мной работал один бандит, который не на шутку задумал исправиться. Он хотел покончить со своим прошлым, но расписанная кожа непрерывно ему и всем о нём напоминала. Так он принялся выжигать себе татуировку кислотой. С поразительным стоицизмом он жёг себе одну руку за другой, потом грудь, потом спину. Каждое сожженное место покрывалось язвами и затем мучительно болело месяц, а то и больше. Но иначе не выведешь.
В первые же дни я заприметил пару заключённых. Они очень выделялись. Один — брюнет с густыми бровями в чёрных роговых очках, другой — блондин, высокий, с открытым лицом, с политическим зачёсом. Оба чисто, даже щеголевато, одеты, со шпаной не якшались, всегда серьёзны, даже было что-то печоринское во взгляде. Начальство к ним относилось с явным уважением. Я решил познакомиться, — наверно, политики. Но как они сюда попали? К счастью, сперва расспросил в своей камере.
— Это крупные медвежатники (взломщики). Великие мастера автогена и электросварки. Иваны уголовного мира. Действительно интеллигенты! Бывшие техники или даже инженеры. А теперь князья: только бровью поведут, им шпана что угодно из-под земли достанет. По 10 лет имели за взлом сейфов в банках.
Остальная братия, щеголявшая в кальсонах, состояла из домушников, форточников, городошников (базарных воров), шармачей (карманников), скокарей (трамвайных воров) и прочих. Все были узко специализированы, как в Главпрофобре, но с виду неразличимы. От них надо было держаться по возможности в стороне, но, если приходилось иметь с кем-нибудь дело, например, на работе, то ни в коем случае не «залупляться». Такова уж тюремная демократия, она не смотрит на то, почему ты попал в исправдом. Хоть ты и фравёр, иначе штымп, грач, одним словом, не «свой», но раз ты здесь, изволь быть со всеми запанибрата. Перед законом все равны. Иначе изобьют до полусмерти.
Внешне я подчинялся этой традиции, конечно, не допуская фамильярности. Но было трудно. Особую гадливость во мне вызывал благообразный пожилой мужчина с окладистой бородой, ткач по профессии. Он растлил свою дочь в возрасте полтора года. Девочка при этом умерла. Поразительно! Жена ему способствовала! Ткач со смехом и бахвальством рассказывал все подробности своего ужасающего преступления. Он повадился ходить ко мне на работу. Он, конечно же, был «чумовой» (ненормальный), но от этого я не чувствовал себя лучше, когда он по-дружески протягивал мне руку.
Между собой урки «бо́тали по фене» (говорили на своём языке). Как-будто по-русски, и в то же время ничего не поймёшь. Иногда обыкновенные слова мешали с блатным жаргоном. Тогда кое-что можно было понять.
Вижу, раз на прогулке, урка сидит на бочке и плачет, размазывая грязными кулаками по лицу слёзы. Товарищ его спрашивает:
— Ты чего?
— Пахан загнулся.
— В доску?
— В ящик.
Оказывается, у парня умер отец.
Некоторые слова вошли в тюрьме во всеобще употребление и даже проникли в изящную литературу, как например глаголы «шамать», «кемарить», «кнацать». Друг друга урки называли по прозвищу. Часто встречались такие как «цыган» (брюнет, курчавый), «кинто» (грузин, кавказец), «седой» (блондин), «чума» (псих) и т. д.
Урки были жестоки, вероломны, обидчивы, вспыльчивы, но в то же время трусливы и иногда сентиментальны. Сплошь алкоголики и наркоманы, они часто теряли облик человеческий. Глубоко заблуждаются те люди, которые видят в этой публике стремление к романтике, к проявлению своеобразной храбрости. В массе они напоминают обезьян, каковыми и показались мне с первого взгляда, но не горилл, злобных и вздорных, а трусливых павианов.