Путь теософа в стране Советов: воспоминания — страница 19 из 54

м и попал под суд. Не желая никого подводить. Он оговорил себя, сказав, что произвёл растрату. В результате вместо двух лет, полагавшихся за взяточничество, он получил все пять.

Когда я рассказал Игнатьеву, каким соблазнам меня подвергает телефон, он сказал: «Это проще пареной репы» и повёл меня на чердак над кабинетом Кипса. Там к стропилу была укреплена переходная коробочка от личного телефона начальника. Игнатьев сказал, что стоит отъединить кабинет и соединить провод с переносной трубкой, которая была у меня по долгу службы, и говори сколько хочешь.

— А если кто войдёт?

— Никто никогда сюда не ходит.

— А если Кипс позвонит по другому телефону в Бюро повреждений и сообщит, что его телефон испортился?

— Так пройдёт два часа, пока они пришлют монтёра.

Словом, через пять минут я уже наслаждался впервые бесконтрольным разговором с Галей. Опыт удался превосходно, и потом я уже не мог удержаться, чтобы хоть раз в неделю, опутавшись для отвода глаз поводами и нагрузившись инструментом, не влезть на заветный чердак.

Однажды, когда мы ворковали с Галей таким образом более получаса, вдруг люк приподнялся, и в нём показалась лохматая голова Игнатьева со страшно вращающимися глазами и угрожающими знаками. Оборвав скрутку, я тотчас швырнул трубку в тёмный угол и едва успел захлопнуть коробочку, как показался весь Игнатьев, а вслед за ним, о ужас, другая голова в фуражке, на которой поблескивала кокарда с молниями.

Монтёр быстро сориентировался:

— Это что за человек? — обратился он к Игнатьеву.

— Это заключённый, мой помощник, он производит здесь новую сигнализацию на посты.

— Ну, ясно, он и замкнул провод у начальника. Дайте-ка я погляжу коробочку.

К развороченной коробочке его нельзя было подпускать ни в коем случае. «А что, у начальника не работает телефон?», решил я взять инициативу в свои руки. «Это подлец Огарков, он опять там на крыше шурует. Вечно своими антеннами провода замыкает».

Огарков был заключённый радиотехник, совершенный мальчишка. Игнатьев горячо поддержал мою мысль:

— Ах, Огарков на крыше? Ну конечно, это он! Как я сразу не подумал!

И он усиленно подталкивал монтёра телефонной станции к слуховому окну. Когда тот полез, он, на минуту задержавшись, сделал мне знак рукой, как бы завинчивая что-то отвёрткой. Это было совершенно лишнее: я и сам принялся обрабатывать коробочку с наивысшей возможной скоростью. Через минуту монтёр показался назад:

— На крыше всё в порядке. Покажите всё-таки вашу коробочку.

Я с оскорблённым видом пожал плечами:

— Пожалуйста!

— Что за чёрт! И здесь всё в порядке!

И он полез вниз, в кабинет начальника. Взял трубку, телефон работает. Он выписал Кипсу 25 рублей штрафа за ложный вызов и уехал.

Игнатьев рассказал мне причину его внезапного появления. Кипс, действительно, заявил на станцию о периодических порчах его телефона. Монтёр оказался случайно в соседнем доме с тюрьмой на какой-то аварии. Ему позвонили, и он тотчас пришёл.

А Кипсу так и надо. Он мне в то время очень надоедал. Завёл манеру вызывать к себе в кабинет и затевать со мной идеологические дискуссии. Он называл это «психологическим экспериментом». Его, видите ли, интересует, как это образованный человек в наше время может быть верующим. Он часами копался в эпохе древних христиан, в буддизме и т. д. и всё пытался доказать, что все духовные движения произошли «от экономики». Он показал неожиданные познания в истории, но спорить с ним было скучно. К тому же я с трудом понимал его латышский акцент. А встать и уйти было нельзя.

Может быть, эти беседы так раздражали меня, что я в это время переживал кризис мировоззрения. В тюрьме я читал много теософических книжек, и они перестали меня удовлетворять. Не то, чтобы в них чего-то не хватало, но было много лишнего. Они изобиловали поэтическими сравнениями, аллегориями, длиннотами, повторениями. Временами натыкаешься на вычурный пафос, на сентиментализм. Иногда из-за этого тумана никак было не докопаться до содержания. Мне хотелось при обсуждении основных вопросов бытия большей строгости, большей скупости в словах. Начитавшись Джинараджадаза, Анни Безант, Ледбитера, я тосковал по учебнику Филипса и Фишера «Геометрия». Мне приходило в голову, что теософы пишут от избытка добрых чувств, но не от избытка мыслей. Теософия стала казаться для моего рационалистического ума то ли слитком индийской, то ли слишком дамской религией, во всяком случае, слишком мистической. Впрочем, все эти сомнения не касались некоторых основополагающих книг, таких, как «У ног Учителя» и «Свет на пути» и вообще этических основ учения. Здесь всё по прежнему казалось правильным и логичным.

В это время Кришнамурти распустил Теософическое общество и «Орден звезды на Востоке». Он отрёкся от своих учеников и рядовых теософов призывал отойти от сектантства, идти в мир, ничего не принимать на веру, до всего доходить своим опытом. Главной целью для каждого он ставил «искать Истину». Мне по душе был такой поворот, но всё же в словах Кришнамурти чудилась какая-то недоговорённость. Как её искать, Истину? И что есть «Истина»? Я ночи напролёт думал над этим вопросом. Если Истина есть «объективная реальность», то что же её искать, её надо узнавать, изучать, видеть вокруг. Но это пассивное отношение к миру. Мы должны его переделывать, совершенствовать, но как? В этом я ждал указаний от вождей теософии. А тут мне говорят: «Думай своим умом».

Незадолго до Нового года — 1929, случилось удивительное происшествие. Я уже привык к постоянным отказам на все мои просьбы. В последний раз мне отказали в прошении об однодневном отпуске на том основании, что я якобы «приурочил его к празднику Крещения, чтобы соблюсти церковный обряд». Вот уж удружили! Так или иначе, я совершенно забыл, что когда-то подавал заявление о применении амнистии. Однажды на поверке Шахбазов зачитывал ответы на разные претензии заключённых.

— Арманд!

— Мне уже во всём отказали, больше я ни о чём не просил, — проворчал я. Шахбазов улыбнулся:

— Советую не отказываться.

И он прочёл решение Верховного Совета, который признавал законной мою просьбу, постановил амнистию применить и сократить срок заключения вдвое. Это значило, что мне осталось сидеть три месяца. Вся камера пришла в возбуждение, все бросились меня поздравлять, большинство, впрочем, с чувством горечи, так как сравнивали оставшиеся мне три месяца со своими многолетними сроками.

Я сейчас же написал об этом событии Гале и обоим родителям. В первое же воскресенье Галочка пришла на свиданье вместе с отцом. Оба улыбались, как будто я уже вернулся. Но вид у Гали был ужасный. У неё уже второй месяц болели зубы и уши, воспаление надкостницы распространилось на половину рта. Лечение в районной амбулатории не давало результатов, а платить по два рубля за приём в частной она не считала возможным, хотя отдавала нуждающимся колонистам в десять раз больше.

Отец смущался, как всегда, и молчал, хотя вид у него был довольный, а уходя сказал:

— Ну, я лучше тебе напишу.

И присылал письма, полные цитат из Гегеля, Фихте и Шеллинга, с отвлечёнными рассуждениями о долге, о разуме, о любви и о крушении цивилизаций согласно учению Шпенглера, которым он в то время увлекался. И, странное дело, переписываясь на такие далёкие от действительности темы, я больше, чем когда-либо, чувствовал к нему тепло, ощущая невидимое его присутствие.

Меня опять перевели в другую камеру. На этот раз в «блатную» — 38, где помещались расконвоированные заключённые, обслуживавшие весь исправдом.

В камере сидели, между прочим, «чердашники» — конокрады, которые по необъяснимой тюремной традиции исполняли обязанности водопроводчиков. Все большие остряки и прожжённые бестии.

Самой большой диковинкой 38 камеры был Тимощук. Я хорошо помнил по газетам дело военного лётчика Клима и бортмеханика Тимощука, угнавших военный самолёт в панскую Польшу. Через некоторое время Тимощук стал «чалиться» — плакать, каяться, валить всё на Клима и проситься на родину. Поляки его выдали, а здесь его посадили на 8 лет.

Ражий детина, безобразный до чрезвычайности, он был гармонической личностью, то есть моральный его облик полностью соответствовал его внешнему безобразию. Вечно пьяный, насквозь прокуренный, издающий тошнотворный запах, он говорил и делал исключительно одни гадости. Кажется, не было той подлости или жестокости, которой он не смог бы сотворить. Это был предел вырождения человека.

Тимощук был не только бортмехаником, но и лихим шофёром. Кипс, любящий быструю езду, приблизил его к себе, назначил водителем своей личной машины, выезжал с ним в город, почему Тимощук совсем не ощущал себя заключённым. Они вместе пьянствовали и нередко, после дебоша в ночном ресторане или какого-нибудь уличного происшествия, ночевали в отделении милиции.

Впрочем, меня всё это мало касалось, так как я к тому времени совсем забурел, проводил дни и ночи на работе или в своей будке и редко приходил в камеру. Я даже усвоил блатные замашки. Например, однажды, не выиграв билета на очередной эстрадный концерт вольных артистов, обвешался монтёрскими причиндалами, взгромоздил на плечи лестницу и пошёл себе через три кордона, каждый раз прорываясь со скандалом и доказывая, что меня вызвал завклубом ликвидировать аварию. Завклубом поймал-таки меня на слове и заставил поставить новый выключатель в кинобудке. Но зато потом я величественно возвышался в зале на своей стремянке, как в царской ложе, и наслаждался концертом. Концерт, по общему мнению арестантов, был отличным, потому что приезжие артисты, словно сговорившись, прохватывали тюремное начальство и порядки и тем срывали бешеные аплодисменты.

Верхом нахальства, превосходившим даже мои постоянные телефонные разговоры с Галей, было незаконное свиданье с ней, которое мне удалось организовать в сочельник.

Главный ввод в тюремную электрическую сеть, как я уже говорил, помещался в моей будке. Кабель оттуда шёл непрямо в электросеть, а сперва прихватывал соседнюю психиатрическую больницу. По словам Игнатьева, во время его сидки однажды какое-то повреждение на территории больницы вызвало перерыв в подаче энергии в исправдом, и его водили туда для починки. Моя фантазия тотчас заработала, и вскоре у меня созрел роскошный план. Сообразив расписание дежурств надзирателей и распределение выходных дней у патронирующих, я написал Гале письмо (минуя тюремную цензуру, послал с тем же Игнатьевым), в котором попросил её быть на территории больницы в сочельник, в 6 часов вечера.