Путь теософа в стране Советов: воспоминания — страница 44 из 54

Я с опаской лёг на нары, хотя было душно и вытянуться было нельзя, и постарался заснуть. К удивлению, мне это не удалось. На десятичасовом допросе зверски хотелось спать, а здесь лезли в голову всякие мысли: «Найдёт ли Нюра — наша домработница — Галин адрес? Что она будет делать, оставшись одна с ребёнком и без денег? Догадается ли Галя, что раз я не приеду к ней завтра, значит что-то случилось и надо ехать в Москву, или решит, что опять на заводе очередной аврал и можно подождать с недельку?»

Так прошло два часа. Ничто, кроме температуры, не изменилось. Радиатор накалился и становилось нестерпимо жарко. Я разделся до белья. Загремел замок, и в камеру ввели второго заключённого. Это было неожиданностью, я думал, что карантин, это обязательно одиночка. Пришелец был подавлен, мрачен и неразговорчив.

Я подвинулся и он лёг рядом на нары, точно так же раздевшись. Через час явился третий. «Ну, уж это слишком!» подумал я. Пришлось сесть. Ещё через полчаса впихнули сразу двоих.

Я начинал догадываться, что попал не в карантин, а в камеру пыток. Мы, сидевшие на нарах, подобрали под себя ноги, а двое последних — встали в проходе. У меня опять схватило спину, да так! А я не мог даже принять более удобное положение.

Радиатор жарил немилосердно, и всё больше. К нему нельзя было прикоснуться.

По опыту работы в оранжерее и сушилки на заводе я хорошо умел отличать высокие температуры. В нашей камере было около 50°. Кроме того было страшно душно. Невыносимо пахло потом и горелой краской.

Выражаясь современным научным языком, НПК (наивысшие предельные концентрации) двуокиси углерода давно оставались позади и приближались к летальной (смертельной). Ясно. Над нами повторялся опыт Лавуазье с мышами: их сажали под стеклянный колпачок и наблюдали, как они задохнутся. Только это был усложнённый вариант с немыслимо высокой температурой.

Все дышали шумно и хрипло, в висках стучало, в глазах плавали красные кольца. Пробовали стучать в дверь — бесполезно. По стукам, доносившимся снаружи, мы поняли, что не мы одни находимся в таком положении.

Внезапно мне пришла в голову прогрессивная дебютная идея. Я поменялся местом со стоявшим в проходе товарищем и, согнувшись в три погибели, попытался всасывать воздух из-под дверной щели. Опыт оказался удачным. Струйки затхлого воздуха тюремного коридора показались живительными, прямо-таки ароматными. Минуты три я вдыхал полной грудью, потом, решив дать возможность подышать другим, с трудом оторвавшись, уступил место товарищу. Так, меняясь по три минуты, мы производили взаимную реанимацию. Но нас было пятеро, и в ожидании своей очереди мы почти теряли сознание. При смене «счастливца» к щели приходилось передвигаться всем, как бы кольцом, и двое из нас оказывались прижатыми плотно к чуть не раскалённому радиатору. Вот это уже было похоже на сожжение на средневековом костре. Тут уж никто не выдерживал и откровенно стонал, а некоторые изливали свои мучения в непристойной ругани. Множество раз доходила и до меня очередь в этой истинной пытке. Однако, когда в очередной раз я охотно уступал следующему товарищу эту своеобразную грелку, я почувствовал, что боль в спине уменьшается и ещё через несколько «оборотов» по камере она оставила меня вовсе. Насколько же мне стало легче существовать! То тут я вспомнил анекдот про старого еврея и козла.

Несмотря на богатые возможности, открывшиеся нам с помощью щели под дверью, всем становилось «скучновато», и «здорово». Поэтому нам показалось совершенно своевременным, когда вновь загремел замок и явившийся надзиратель провозгласил:

— Выходи в баню.

Мы буквально выползли, шатаясь. Я пробыл в «теплушке» шесть часов. Нам чертовски повезло. Как я потом узнал, накануне из соседнего карантина вынесли компанию кубанских казаков, которые пробыли там три дня. Их выносили конвойные на носилках. Все они были совершенно лиловые, как задохнувшиеся на пожаре или висельники, может быть, они уже были мёртвые.

Баня мне показалась довольно приличной. Выложена изразцами, с рядом душей. Вещи наши забрали в вошебойку. Было холодно, особенно после карантина. Одежду ждали на холоде, долго.

Потом нас развели по камерам. Меня — в такую, где плечом к плечу, как на переполненной площадке трамвая, стояла толпа народа. Большинство было в пальто или в ватниках. Толпа гудела, как улей. Все разговаривали по парам или группами. У дверей стояла параша. Прочая мебель состояла из асфальтового пола, очень низкого потолка, четырёх засаленных стен и проходящей вдоль них вместо плинтуса прямой трубы центрального отопления. Два окна наполовину уходили в землю, наполовину были забиты щитами. Форточки при этом были настежь открыты. На улице был сильный декабрьский мороз, разумеется, и «наша горница с богом не спорилась». Особенно по полу гуляли ледяные струи. Заключённые объяснили мне, что они сами открывают форточки днём на четверть часа, так как спираль образуется невозможная.

Камера была рассчитана на 12 человек, но, ввиду переполненности тюрем, заключённых в ней оказалось около 30. Негде было не то, чтобы сесть, но все норовили захватить места около стен, чтобы хоть стоять-то, опираясь.

Почка моя от перемен климата снова отчаянно разболелась. Это было добавочное испытание, почти нестерпимое, но я понимал, что жаловаться, просить медицинской помощи, бесполезно. Оставалось терпеть.

Чтобы отвлечься от болей, я постарался побыстрей познакомиться. В камере была удивительная смесь профессий, сословий, уровней развития. Народ сам рассортировался по интересам: у левой стены собрались интеллигенты, рассуждающие о судьбах России, у правой — какая-то публика, толковавшая о том, как хорошо бы сейчас выпить, а потом девочек употребить…

Оказался в камере знакомый Ирины Алексеевны, взятый вместе со мной, — Сила Данилыч Заскальный. Он и на воле-то вызывал у меня чувство недоверия. Всё в нём, начиная от имени и кончая русой бородой лопатой, казалось мне неестественным, наигранным, напоминавшим не то «ухаря-купца», не то провинциального артиста. Насторожило меня и то, что когда я вошёл, он был уже со многими запанибрата, громко разговаривал, преувеличенно откровенно высказывался и вёл себя, как говорили до революции, что, мол «тащи меня в Петропавловку». Он встретил меня как своего единомышленника, но я постарался отстраниться от его братских объятий. Позже я узнал, что был глубоко прав. Заскальный вёл себя во время следствия по меньшей мере глупо, если не провокационно.

В камере имелся сифилитик в последней стадии разложения. Это был поляк, уже впавший в идиотизм. Он что-то бормотал или невнятно мычал, изо рта его текли слюни, от него воняло хуже, чем от параши. Воображаю состояние людей, которые должны были стоять вплотную к нему. Меня предупредили, что он «наседка». Что он только притворяется круглым идиотом, а на самом деле всё понимает и обо всём доносит.

Языки в тюрьме невольно развязываются. Люди рассуждают так: «Хуже быть не может, так по крайней мере душу отвести!». И потому ругают советскую власть почём зря. Поэтому «наседка» в каждой камере должна быть, а если она при этом ещё и больна сифилисом, то это вдвойне ценно. «За ту же цену» она отравляет людям существование и заставляет их поскорей выбраться из камеры, хотя бы ценой предательства. Впрочем, применялись и более гуманные способы, из них главный — пытка бессонницей. В камере был главный бухгалтер Красного креста, официального, не Пешковского. Старик был худ и невероятно измождён, с красными воспалёнными глазами. Его, когда я пришёл, допрашивали четвёртые сутки. Каждые 8 часов его отпускали в камеру. Он валился как сноп на пол. Люди теснились. Освобождая ему место, прекращали разговоры. В камере устанавливалась тишина. Но сейчас же за этим щёлкал волчок, и надзиратель, убедившись, что несчастный заснул, входил в камеру:

— Нечаев (фамилию я называю условно, не помню настоящей), на выход, без вещей!

Его дело заключалось в том, что когда он в последний раз ездил в дом отдыха, из провинции к нему приезжал брат и попросил разрешения пожить в его квартире. Кто-то из соседей донёс, что к брату приходили неизвестные люди, по соображениям доносчиков — шпионы. Поэтому, когда Нечаев вернулся, брат уже сидел, а его взяли как «содержателя явочной квартиры по заданию иностранной разведки». От него требовали чистосердечного признания и, в качестве доказательства искренности, подписания протокола, в котором обвинялись в соучастии ещё человек 80–100.

Старика было невообразимо жаль. Он уже заговаривался и стал трястись, как при болезни Паркинсона. На третий день моего пребывания в камере он ввалился к нам и, глядя на нас безумными глазами, прошептал:

— Я подписал.

Кто-то из новичков его упрекнул:

— Что же вы наделали! Подумайте об…

— Я больше не могу. Мне 60 лет, и я неделю не спал.

В нашем углу подобралась очень хорошая группа культурных людей, которые много знали, с которыми было интересно поговорить на любые темы. Общая беда быстро сближает людей. Душой нашего кружка скоро оказался один эсер, привезённый из Симферополя. Это был невысокий круглолицый человек с мягкими чертами лица и скорбными складками у рта, словно он привык страдать, что не мешало ему, однако, улыбаться. Он был жестоко болен туберкулёзом позвоночника и согнут так, что не мог ни стоять, ни лежать. Он всегда сидел на маленьком ящичке со своими вещами (нам разрешалось иметь смену белья, зубную щётку, мыло). Страдал он ужасно, но никогда не жаловался. Ночью он сидел, привалившись к стене, и так спал. А днём он рассказывал нам бесконечные случаи из своей богатой жизни и работы, из истории Крыма, из жизни народов его края. Он давно уже со своим ящичком скитался по тюрьмам, обо всём говорил энергетически-спокойно, о людях, даже о врагах, отзывался без злобы. Во всех его рассказах сквозила цель — развлечь нас, оторвать от тяжёлых дум о родных, о будущем, побудить нас смотреть на жизнь оптимистически. Казалось, что он считает это частью своей общественной работы, которой он себя посвятил. Светлый образ его, этого мужественного человека, остался, как самое яркое воспоминание от моего пребывания в ГПУ.