Путь воина — страница 65 из 77

и делами. Поговаривали, подался на поиски Тугай-бея, чтобы не возникло ссоры при дележе.

— Что, сам Потоцкий попался? — с трудом протиснулся к одной из дверей спешившийся полковник Ганжа. — И даже не раненый? Так, в карете, и отсиделся?

— Да нет, — возразил кто-то из казаков, — пробовал отмахиваться саблей словно фальконетом от блох.

— Пергаментно, коронный, пергаментно. Не сиделось тебе ни в Умани, ни в Варшаве. Даже в Черкассах. Теперь пойдешь в Крым, на дохлую конину и гнильную сырость бахчисарайских крепостных ям.

— Неужели татарам отдадим? — притворно ужаснулся тщедушный, давно лишившийся уха рубака. — У нас что, своей дохлой конины для господина коронного не найдется?

Возвращение Хмельницкого вмиг заставило казаков приумолкнуть и расступиться.

Потоцкий лишь на мгновение взглянул на казачьего предводителя и, так и не погасив саркастической горделивой улыбки, вновь аристократично вскинул подбородок.

— Выйди из кареты, ты, мразь мазовецкая! — вскипел Ганжа, пораженный таким неуважением пленника к командующему победителей. — Не заставляй выволакивать себя!

Он хотел добавить еще что-то, однако Хмельницкий решительным жестом прекратил его словоизлияние, решив, что говорить с коронным гетманом как равный с равным имеет здесь право только он.

— Осмотритесь вокруг, граф, — сурово прохрипел Хмельницкий, чувствуя, что горло ему сжимает свинцовая гать волнения, круто замешенного на ненависти. — Все, что видите, и есть та самая кара Господняя, которую вы — потоцкие, лянцкоронские, вишневецкие, шемберги — сами же и накликали на себя. Вы, еще недавно пытавшиеся сгноить меня в подземелье или казнить, теперь сами стали моими пленниками. В этом-то и есть высшая справедливость.

Николай Потоцкий медленно, слишком медленно для того, чтобы выдать этим движением страх или злость, повернулся лицом к Хмельницкому и теперь уже в открытую улыбнулся своей холеной издевательской ухмылкой.

— Послушай, ты, раб!.. Тебе ли праздновать здесь победу? Поклонись в ноги Тугай-бею. Если бы не его воинственная конница, твоим ничтожествам не одолеть бы нас ни здесь, ни где бы то ни было. Теперь мне стыдно за то, что когда-то я принимал тебя в своем доме, считая, что оказываю честь польскому дворянину. Раб и ничтожество — вот кто ты [45].

Чтобы как-то удержать себя в руках, Хмельницкий стиснул зубы и закрыл глаза. Но рука его легла на эфес сабли почти в то же мгновение, что и рука Потоцкого. Заметив это, Ганжа схватил руку графа, резко вывернул ее, и сабля, черкнув лезвием по стальному наколеннику командующего, упала к его ногам.

— Прежде чем обезоруживать его словами, гетман, сначала обезоружь собственным оружием, — посоветовал опытный казак.

В былые времена Потоцкий действительно не раз принимал его у себя. И Хмельницкий не скрывал, что под любым предлогом пытается показаться в его дворце, отлично понимая, что по-настоящему войти в варшавский, краковский или хотя бы каменецкий свет можно только через бальный зал одного из наидостойнейших польских аристократов. Как помнил Хмельницкий и то, что в свое время в него неожиданно влюбилась еще далеко не увядшая тогда жена графа. Причем сделала это настолько откровенно и неразумно, что дала весьма веский повод для всевозможных сплетен и домыслов.

«И все же, как много связывает тебя почти с каждым из генералов польской армии, — подумалось Хмельницкому. — Несмотря на то, что в их глазах ты действительно предстаешь изменником и ничтожеством. Нет, тебе никогда не смириться с тем, что ты вдруг оказался вне эллинской рати Речи Посполитой. Ибо так устроен этот мир. И так устроен каждый, кто получил в нем хоть какое-то более или менее аристократическое воспитание, признание при королевском дворе».

— Разве я не посылал к тебе гонца? — очень точно уловил его состояние Потоцкий. — Разве не передавал тебе Радзиевский мой приказ: распустить свой сброд и явиться ко мне с повинной? Почему не прислушался к словам, за которыми стоят мудрость и тяжкий опыт?

«Так кто кого победил, — удивился Хмельницкий, слушая польского главнокомандующего, — и кто здесь пленный?!»

— Жить тебе осталось недолго, но до последней минуты жалеть будешь, что не прислушался тогда к моему совету. А теперь на твоей совести Желтые Воды и Корсунь. И мой сын. Тысячи сынов Польши, раб!..

Ганжа почти с ужасом взглянул на Хмельницкого. Не гнева гетмана он опасался, наоборот, поражался его холуйскому терпению. Квадратная фигура полковника буквально округлилась от гнева. Еще немного, и она могла взорваться, подобно вертящемуся у кареты пушечному ядру.

— Что ж, — наконец заговорил Хмельницкий. — Если ты называешь меня рабом… Тогда я сделаю все возможное, чтобы ты обязательно прошел через самое поганое, самое низменное рабство. Чтобы не только ты, но и тебе подобные, прошли через него как через адово чистилище.

Хмельницкий повернулся и отошел к ожидавшим неподалеку Савуру и Урбачу, которые стали теперь почти бессменными его телохранителями.

— Граф потому такой гордый, что он все еще в панцире и в шелках, — бросил кость возмущенной толпе казаков полковник Ганжа. — Так вытряхните же его из всего этого! Пусть он предстанет перед вами таким, каким есть на самом деле — весь из мокрых порток и дерьма!

Швырнул ее, эту кость гнева, и отошел туда же, где остановился Хмельницкий. Не успел он обойти карету, как толпа повстанцев уже сорвала с Потоцкого латы, одежду, перстни и, раздев почти донага, напялила на него чью-то грубую крестьянскую сорочку.

— Этого связать и держать в путах, пока его не заберут с собой ордынцы, — приказал Хмельницкий, презрительно осматривая то, что являл собой теперь некогда гордый коронный гетман. — Всех остальных пленных офицеров приглашаю сегодня вечером к своему столу, который станет для нас всех — побежденных и победителей — столом рыцарской чести. Слава воинству Христа и Сечи!

— Слава гетману Сечи и обоих берегов Днепра! — взревело присмиревшее было казачье воинство пересохшими от жажды глотками.

* * *

Тысячи изрубленных тел. Кровавые отметины ядер на боковинах перевернутых повозок. Бредовые стенания раненых воинов и ржание недобитых, с развороченными крупами лошадей…

Когда умолкают битвы и над полями сражений развеиваются сгустки пороха и ненависти, в награду победителям достаются триумфальное зрелище вселенской агонии, проклятия пленных и хорал воинственных душ, уже покинувших землю, но еще не принятых небесами.

Возле увязшего в болоте орудия Хмельницкий остановился и почти с минуту рассматривал громадного плечистого польского артиллериста, привалившегося плечами к пушечному стволу, словно он присел передохнуть после утренней жатвы. В груди его торчали две стрелы, в брюшине — копье, плечо было прострелено пулей. Копье, очевидно, оказалось последним, что сразило его, но, уже упав замертво, он все еще сжимал в руке саблю, до конца защищая свое орудие.

Оглянувшись на сопровождавших его полковников, Хмельницкий молча снял шапку. Кривонос, Ганжа и Джалалия сделали то же самое.

— Мужественному воину и смерть ниспослана мужественная, — задумчиво произнес гетман, явно жалея, что артиллерист этот оказался их врагом. — Вечная им всем слава — и братьям нашим, и врагам.

— Врагам — погибель, — презрительно процедил полковник Глух, единственный, кто не снизошел до почести поляку-артиллеристу. — И так будет всегда.

Хмельницкий молча взглянул на него из-под нахмуренных бровей. Жестокость и ненависть по отношению к павшим оставались непонятными ему. Иное дело — к живым.

— Подсчитаны пленные, гетман, — появился на склоне оврага, которым проезжал Хмельницкий со свитой, полковник Федор Лютай.

— Говори.

— Двести семь офицеров. Восемьдесят из них — высокородная шляхта, включая Потоцкого и Калиновского. Восемь с половиной тысяч солдат и пятьсот восемьдесят слуг.

— Слуги меня не интересуют. Какие трофеи? Сколько нами добыто пушек?

— Вот с этой, — указал на так и не отбитое у польских бомбардиров орудие, — будет сорок одна. С порохом и ядрами. До ста возов с продовольствием и порохом, возы со всяким офицерским добром. Есть там и…

— Сколько полегло наших? — вновь прервал его Хмельницкий, не желая осквернять осмотр поля сражения перечнями походной офицерской роскоши.

— Семьдесят. Шестнадцать из них — запорожцы. И еще около сотни раненых.

— Вот этим погибшим — вечная слава! — с вызовом воскликнул Глух.

— Найдите среди погибших Галагана и Зарудного, — вновь обратился гетман к Лютаю. — Похороните их отдельно. При всем оружии. Насыпьте высокую казацкую могилу и крест поставьте такой, чтобы на три версты небо подпирал.

— Много их теперь будет, гетман, крестов.

— Эти кресты, полковник, не мы ставим. Их возводит на наших могилах сама судьба. И эти поля сражений, и кресты на могилах наших, и песни, которые будут петь о нас потомки, — все это уже не в нашей воле, но судьбой земли нашей навеяно.

Он поднялся на возвышающийся над урочищем косогор и еще раз, уже с его высоты, осмотрел поле битвы. Лицо его стало надменно-суровым, взгляд презрительно-величественным. Взгляд этот уже не останавливался на телах и орудиях, не замечал ни потерь, ни трофеев. Перед ним простирался долгий, многотрудный кровавый путь освободителя, усеянный полями побед и поражений, добытыми и утерянными в боях знаменами; увековеченный могилами и гетманской булавой.

— Ганжа, возьмешь две сотни и отправишься на Сечь.

— За подкреплением?

— О подкреплении говорить не будешь. Повезешь в дар сечевикам шесть добытых под Корсунем орудий, четыре хоругви и два бунчука, а также поведешь подводы с продовольствием и водкой. Ну, еще прихватишь немного золота. Если после этого еще сотни две-три запорожцев не захотят присоединиться к нам, тогда можем считать, что Сечь вырождается.

— Шесть орудий после каждой победы Хмельницкого! Такого на Сечи забыть не смогут.