Неужели Северной Америке так никогда и не удастся избавиться от своего индейского шамана? Шаман этот проникает в мой вигвам под любым предлогом и с самыми нелепыми «шаманствами». Не пустить его в вигвам мне всегда бывает чрезвычайно трудно, а подчас и просто невозможно. Готовясь к судебным «шаманствам», он напяливает на голову парик из шерсти четвероногих, намазанный жиром и посыпанный грязной белой пудрой, после чего начинает нести тарабарщину, совершенно непонятную мужам и женам его племени. Для религиозных «шаманств» он облачается в пышные белые рукава, черные переднички, длинные черные жилеты особого покроя, сюртуки без воротников с шаманскими петлями, натягивает шаманские чулки, гетры и башмаки и венчает все это несуразнейшей шаманской шляпой. Однако в одном отношении я от него застрахован. В тех случаях, когда все шаманы — а вместе с ними в всякие другие их соплеменники обоего пола — представляются верховному вождю, он окружает себя для этого «шаманства» самыми смехотворными предметами, среди которых есть и старая рухлядь (взятая напрокат у торговцев), и новые подделки под старину, и целые штуки красного сукна (к которому он питает особое пристрастие), и белая, краевая и синяя краска, которой он раскрашивает лицо. Нелепость этого «шаманства» достигает апогея, когда разыгрывается потешная баталия, после которой многих жен выносят замертво. Нечего и говорить, насколько все это непохоже на приемы в Сент-Джеймском дворце.
Очень трудно бывает не пустить в свой вигвам и африканского колдуна. В ведении этого лица находится все, что связано со смертью и трауром, и нередко он своим пустым колдовством вконец разоряет целые семьи. Он не прочь поесть и выпить, и за его постным обликом прячется веселый чревоугодник. Его амулеты состоят из огромного количества никчемного хлама, за который он взимает очень дорогую плату. Он настойчиво внушает бедным осиротевшим туземцам, что чем большему числу прислужников они заплатят, чтобы те выставляли напоказ этот хлам в течение одного или двух часов (хотя никто из них в жизни своей никогда не видел усопшего, и смерть его только привела их в прекрасное расположение духа), тем больше благолепия будет в их скорби и тем больше почестей воздадут они покойнику. Несчастные устраивают в угоду заклинателю дорогостоящую процессию, участники которой несут какие-то палки, птичьи перья и много других вымазанных черной краской бессмысленных предметов, соблюдая при этом известный мрачный порядок, значение которого — если таковое вообще существует — не понимает никто, несут до самого края могилы и затем уносят обратно.
На островах Тонга считается, что каждый предмет имеет душу, поэтому, сломав топор так, что его уже нельзя починить, там говорят: «Его бессмертная часть отлетела, она отправилась охотиться в счастливые долины». Это верование имеет свое логическое следствие — когда человека хоронят, несколько принадлежащих ему сосудов для еды и питья и кое-что из его оружия должно быть сломано и похоронено вместе с ним. Суеверно и грешно! Но, право же, это суеверие заслуживает большего уважения, нежели прокат шутовской рухляди для представления, в основе которого не лежит никакой искренней веры.
Разрешите мне задержаться немного на своем не торговом пути и бросить мимолетный взгляд на торжественные похоронные обряды, виденные мною в местах, где, как предполагается, нет ни индейского шамана, ни африканского колдуна, ни жителей острова Тонга.
Однажды, когда я жил в некоем итальянском городке, гостил у меня один англичанин[141] — человек приятный, чрезвычайно восторженный и весьма неблагоразумный. Этот мой приятель узнал, что в затерявшемся среди виноградников дальней деревни домике живет иностранец, которого постигло страшное горе — внезапная смерть очень дорогого ему существа. Обстоятельства утраты были весьма трагичны, и осиротевший человек, оставшись в полном одиночестве, чужой в тех краях, среди чужих ему крестьян, очень нуждался в помощи. Не без трудностей, но мягко и настойчиво преодолевая их, мой бескорыстный и решительный друг мистер Сердобольный проник к убитому горем незнакомцу и взял на себя устройство похорон.
У городской стены приютилось небольшое протестантское кладбище, и на обратном пути мистер Сердобольный зашел туда и выбрал место. Он всегда бывал очень горд и доволен, оказывая кому-нибудь услугу без посторонней помощи, и я знал, что для того, чтобы доставить ему удовольствие, нужно держаться в стороне и не мешать ему. Все же, когда возбужденный воспоминаниями о добром деянии, сотворенном им в тот день, он сообщил мне за обедом, что у него родилась блестящая мысль утешить несчастного «похоронами по английскому обряду», я рискнул указать ему на то, что обрядность наша, не вполне безупречная и в самой Англии, в руках итальянцев может кончиться полным провалом. Однако мистер Сердобольный был в таком восторге от своей затеи, что тотчас же написал письмо знакомому обойщику, прося его приехать на следующий день с первыми лучами солнца. Обойщик этот славился тем, что говорил на непонятном местном диалекте (своем родном) так непонятно, как никто на свете.
Когда на следующее утро я невольно подслушал из ванной состоявшееся на верхней площадке гулкой лестницы совещание мистера Сердобольного и обойщика, когда я услышал, как мистер Сердобольный переводит на изысканнейший итальянский язык описание английских похорон, а обойщик вставляет реплики на неведомых языках, да еще к тому же вспомнил, что здешние похоронные обряды ничего общего с английскими не имеют, мне в глубине души стало не по себе. Однако за завтраком мистер Сердобольный сообщил мне, что приняты все меры к тому, чтобы обеспечить похоронам исключительный успех.
Похороны должны были состояться вечером; зная, к каким городским воротам они подойдут, я вышел из этих ворот, лишь только солнце стало клониться к западу, и двинулся по пыльной-пыльной дороге. Не успел я пройти и нескольких шагов, как навстречу мне показалась следующая процессия:
1. Мистер Сердобольный в сильном замешательстве, верхом на огромной серой лошади.
2. Ярко-желтая карета, запряженная парой лошадей, которыми правил кучер в ярко-красных бархатных панталонах и такой же безрукавке (по здешним понятиям, воплощение торжественности!). Лежащий на боку в карете гроб не позволял закрыть дверцы и высовывался с обеих сторон.
3. За каретой в облаке пыли шел безутешный иностранец, для которого, собственно, и предназначалась карета.
4. Из-за придорожного колодца, предназначенного для орошения какого-то огорода, выглядывал исполненный восхищения обойщик, говоривший на непонятном языке.
Теперь все это уже не имеет значения. Кареты, какого бы они цвета ни были, теперь равны для бедного мистера Сердобольного, и сам он покоится далеко к северу от того маленького, обсаженного кипарисами кладбища у городской стены, где так прекрасно Средиземное море.
Первые похороны, на которых я присутствовал — и в своем роде очень характерные, — были похороны мужа нашей служанки, моей бывшей няни, которая потом вышла замуж по расчету. Салли Флендерс, прожив год-другой в супружестве, стала вдовой Флендерса — мелкого подрядчика, — и не то она, не то сам Флендерс оказали мне честь, выразив желание, чтобы я «сопровождал» его. Мне было тогда, вероятно, лет семь или восемь — право, достаточно мало для того, чтобы встревожиться, услышав это выражение, поскольку я не знал, на какое расстояние распространяется это приглашение и до какого места должен я сопровождать покойного Флендерса. После того как главами семейства было дано соответствующее разрешение, меня облачили для похорон в траурный наряд, признанный домашними вполне приличествующим случаю (в него входила, если я не ошибаюсь, чья-то чужая рубашка), после чего мне было сделано строжайшее предупреждение, что если во время похорон я положу руки в карманы или отниму платок от глаз, то этим я погублю себя и опозорю всю семью. В тот знаменательный день, после нескольких попыток прийти в скорбное расположение духа и сильно упав в собственном мнении из-за своей неспособности заплакать, я отправился к Салли. Салли была превосходной женщиной и хорошей женой старому Флендерсу, но при первом же взгляде на нее я понял, что сейчас в ней нет ничего от всегдашней, обычной, подлинной Салли. Ей было впору хоть на герб, так живописно она застыла в центре группы, в которую входили: флакон с нюхательной солью, носовой платок, апельсин, бутылочка с туалетным уксусом, сестра Флендерса, ее собственная сестра, жена брата Флендерса и две соседки-сплетницы — все в трауре и все с выражением полной готовности поддержать ее, как только она начнет падать в обморок. При виде бедного малютки (сиречь меня) она страшно взволновалась (еще более взволновав меня) и, воскликнув: «Вот он, мой бесценный крошка!» — впала в истерику и лишилась чувств, как будто мой вид страшно ее огорчил. Последовала умилительная сцена, в продолжение которой разные люди передавали меня из рук в руки и совали меня ей, как будто я был флаконом с солями. Немного оправившись, она обняла меня, произнесла: «Ведь ты же хорошо его знал, бесценный мой мальчик, и он тебя знал…» — и снова упала в обморок, что — как успокоительно заметили остальные орнаменты герба — «делало ей честь». И тут я понял, не хуже, чем понимаю сейчас, что она не упала бы в обморок, если бы не хотела, и что такое желание у нее не появилось бы, если бы этого от нее не ждали. Я почувствовал ужасную неловкость и вместе с ней фальшь. Кроме того, меня взяло сомнение, не требует ли учтивость, чтобы следующим лишился чувств я сам, поэтому я решил не спускать глаз с дяди Флендерса и при первых признаках того, что он собирается последовать примеру Салли, немедленно исполнить долг вежливости и тоже потерять сознание. Но дядя Флендерс (хилый и старенький бакалейщик) был занят исключительно одной мыслью, а именно, что все присутствующие хотят чаю, и потому непрерывно обносил всех чашками, нимало не считаясь с отказами. Был там еще малолетний племянник Флендерса, которому, по слухам, Флендерс оставил девятнадцат