Стихотворение потеряло всякий смысл: разве можно помышлять здесь о природе, как о волшебнице, по которой тоскует душа? Это было бы таким же безумием, как лелеять засохший цветок в горшке.
— писал Хаусмен, чувствуя вместе с Уордсвортом и другими английскими бардами природы, что она нечто одушевленное, чем можно обладать, как обладаешь другом или возлюбленной. Однако здешний лес никогда никому не принадлежал. Пожалуй, я был неправ, называя его мертвым, ведь он никогда не был живым.
Вождь из Галая был нашим проводником на пути от плоскогорья обратно в лес, он нарядился для этого случая в черный фрак и зеленый берет; сзади шел один из телохранителей и нес его меч. В большой деревне Пала нам сказали, что следующий поселок называется Бамоу и до него еще далеко, мы никак не доберемся туда раньше шести, а вышли мы в семь часов утра. Остановиться на ночлег до Бамоу было негде. Люди наши стали ворчать, как только мы вошли в Палу, и я понял, что мне предстоит выслушать немало сердитых жалоб. Но останавливаться в Пале не хотелось (это надолго бы задержало наш приход в Ганту), поэтому я не стал дожидаться остальных — собравшись все вместе, носильщики непременно заявили бы протест — и двинулся дальше, взяв с собой проводника, людей, которые несли мой гамак, и Амеду.
Мы шли больше трех часов, не встречая на пути ни единой деревушки, а тропа была настолько широкой, что солнце безнаказанно жгло нас вовсю; для того чтобы пообедать в тени, пришлось мечами расчистить лужайку. Но в деревушке, которая нам попалась по дороге, я, к своему облегчению, узнал, что до большого поселка не больше полутора часов. Вождь деревни был очень приветлив, вынес моим носильщикам фляги с пальмовым вином, и я не сразу заметил, что он не подал мне руки. Только тогда, когда я сам протянул ему руку и он нехотя ее взял, я заметил, что рука его покрыта белыми язвами. Может быть, это и не была проказа, и в любом случае проказа совсем не так уж заразна, но я все же целый день ничего не мог взять в рот.
Я так и не узнал названия того поселка, куда мы, наконец, попали. Это не мог быть Бамоу, потому что мы, по всей видимости, сбились с пути. Здесь тоже был заезжий двор за тесной оградой сразу же за поселком. Сердитый и неприветливый вождь не позволил сварить еду носильщикам и не дал им заночевать в деревне. Он заявил, что с ними хлопот не оберешься. Я купил у него рис по самой дорогой цене, какую мне приходилось платить, и он ушел от нас со своим советником и небольшой свитой недовольных старейшин.
В воздухе пахло грозой. Носильщики чувствовали ее приближение, лежа на веранде. Я сидел и прислушивался к обрывкам их разговора, но как раз перед закатом, когда гроза, наконец, разразилась, крики и звуки рожков заставили всех нас подбежать к изгороди. Из деревни к нашей хижине двигалась целая процессия. Ее возглавлял какой-то человек со старым охотничьим ружьем за спиной, позади двигался крытый гамак, который несли четверо носильщиков, по сторонам бежали слуги, один из них дудел в рожок. Я подумал, что это по меньшей мере французский комиссар, и надеялся, что он не вздумает проверять мои бумаги — ведь у меня не было визы, разрешавшей мне транзит через французскую колонию. Но из гамака вышел и зашагал к воротам отнюдь не французский комиссар. Это был негр с крупными завитками волос на голове и черными бакенбардами; в руке он держал стек, по пятам за ним бежала собака. На нем был старый тропический шлем, пестрый шотландский джемпер, бриджи с помочами и поясом, гетры и узкие белые лайковые сапожки. Он стоял, помахивая стеком и разглядывая нас, словно диковинных зверей в клетке, с вызывающим высокомерием. Кто-то объяснил, что это вождь из Джиеке — следующего поселка по дороге в Ганту. Он не говорил ни по-английски, ни по-французски, но когда я спросил его через Ама, далеко ли до Джиеке, и объяснил, что хочу попасть туда на следующий день, в ответ я, конечно, услышал: «Слишком далеко». Это мало было похоже на правду: солнце уже село, и сам он вряд ли собирался ночевать в лесу. Насмотревшись на нас досыта, он прошествовал к своему гамаку и под пение рожка был унесен назад в лесную чащу.
Вскоре после наступления темноты разразилась сильная буря: молния так и сверкала, освещая все вокруг. Носильщики спали на полу веранды. Их дыхание и храп помогли нам избежать чувства одиночества в эту грохотавшую электрическими разрядами ночь и отпугивали крыс. Буря меня тревожила. Сезон дождей должен был начаться только через месяц, но иногда он наступал раньше срока. Плохи будут наши дела, если дожди застигнут нас в глубине страны: в низине за Гантой дороги в этот сезон непроходимы; вся центральная Либерия превращается в сплошное болото, а мы еще и не думали сворачивать на юг.
И вдруг со свойственной Африке непоследовательностью Ганта оказалась совсем близко, и мы покинули Французскую Гвинею. Напоследок колония показалась нам еще более французской, чем прежде. Всего два часа пути, и, к нашему удивлению, мы очутились в Джиеке и увидели чистенькую школу, огороженную забором, с вывеской на воротах: «Ecole de Djiecke»[41].
Из ворот школы навстречу нам вышел низенький суетливый негр в тропическом шлеме, европейском костюме и пенсне. Он был очень самонадеян и полон любопытства; друг друга мы не понимали, хотя оба говорили по-французски. Выяснив, что мы англичане, он отнесся к нам с величайшей подозрительностью. Он спросил, откуда мы идем, и когда я сказал, что из Сьерра-Леоне, решил, что я вру. Его представления о географии, видно, были очень туманны, он не представлял себе, что из Сьерра-Леоне можно попасть в Гвинею сушей. Он желал знать, из какого кантона мы пришли, но я понятия не имел, что такое кантон. Мне казалось, что кантоны бывают только в Швейцарии.
С каждым вопросом он становился все чиновнее, раздражительнее и заносчивее. Мои неуверенные ответы почему-то заставили его заподозрить, что я иностранный шпион. Он заявил, что мы должны явиться к французскому окружному комиссару — до его резиденции был целый день пути. Учитель оказался человеком опасным; если у него была какая-нибудь власть в поселке, он мог задержать нас надолго. Поэтому я был с ним вежлив, наверно слишком вежлив: я ответил, что не смогу повидать окружного комиссара, мне надо двигаться дальше; раз мы попали, наконец, в Джиеке, Ганта должна быть совсем рядом! Я видел, как его тощее черное тело раздувается от важности — ведь он олицетворял здесь могущество Франции. Он потребовал наши паспорта, порывшись в вещах, я их нашел и показал ему слово «Франция» в списке стран, которые мне разрешалось посетить. Не думаю, чтобы это его удовлетворило, он был умнее, чем я рассчитывал, но в этот миг нас как нельзя более кстати прервали. Мы стояли рядом с хижиной вождя, и от него явился посланный с приглашением войти и передохнуть, пока для наших людей варится каша. Хлебнув французского бюрократизма, нам предстояло отведать французского гостеприимства.
Вождь снял нелепое европейское облачение и был сурово красив в своей туземной одежде; он сидел поджав ноги на полу, окруженный своими дочерьми и женами. Дочери его были самые хорошенькие женщины, каких я встречал в Африке. Они лежали вокруг него и на нем, как котята. Учитель ушел, всем своим видом выражая неудовольствие: в хижине царила праздная, чувственная атмосфера, которая возмущала его душу педагога; однако вскоре какой-то мальчик принес от него письмо, написанное по-французски, и одна из дочерей вождя перевела его отцу. По-моему, учитель просил вождя нас задержать; нам все труднее и труднее становилось отсюда выбраться. Впрочем, в душе я и не очень стремился уйти, особенно после того, как вождь достал бутылку французского белого вина, эмалированную кружку и коробку французских сигарет. Все это было как сон: едва мы вступили во Французскую Гвинею, как сердца наши повлекло назад, к Дакару, к его кафе, цветам и, как теперь нам казалось, к его пленительной свежести, хотя чума в этом городе никогда не прекращается, а местные жители мрут оттого, что у них иссякла воля к жизни. В пути я порой мучил себя воспоминаниями о Дакаре, полоща рот теплой профильтрованной водой (фрукты у нас давно кончились), но не смел и мечтать о вине.
И вот она, эта бутылка вина прямо передо мной. Вождь мрачно сидел на полу среди девушек, и только еле заметная складочка у губ выдавала его торжество; он налил теплое, сладкое чудесное вино в эмалированную кружку. Отпив, он передал кружку мне; сделав глоток, я отдал кружку своему двоюродному брату. Потом чаша вернулась опять к вождю и была наполнена снова. Втроем мы скоро опорожнили бутылку. И сразу же захмелели; этому помогала и духота тесной хижины, и веселая возня полуобнаженных девушек. Так как обещанной каши для моих носильщиков все еще не было видно, я велел мальчику достать из моего ящика бутылку виски. Вождь никогда еще не пробовал виски, но у него было врожденное чутье: он не стал пить спирт залпом, как это делал вождь в Дуогобмаи. Он послал дочь за водой, когда та принесла ведро, отец сперва ее понюхал. Вода показалась ему негодной, и, вылив ее на землю, он приказал дочери принести свежей. Потом он начал пить, не поднимаясь с пола, пришел в мрачновато-веселое настроение и насильно поил виски свою любимую дочь, пока та тоже не опьянела.
Мы широко улыбались друг другу и обменивались дружескими жестами.
Любимая дочь знала несколько слов по-английски; ее бедро, обнажившееся под туго обтянутой вокруг талии повязкой, казалось мягким и бархатистым, как шерстка котенка; у нее была красивая грудь; вся она была очень чистенькая, куда чище нас. Вождь хотел, чтобы мы остались ночевать, и я стал раздумывать о том, как далеко зайдет его гостеприимство. Девушку чуть-чуть мутило от виски, но она не переставала улыбаться. В хижину вошел мальчик лет шестнадцати и встал на колени перед отцом. Он оттолкнул от себя виски, пить ему не хотелось, и старался уговорить отца больше не пить тоже. Принеся бутылку, он убедил вождя слить в нее все, что было не допито, и сохранить это впрок.