Пушкин заговорил о веке, о его бурном начале, совпавшем с юностью поэта, о влиянии исторических событий на характер человеческих чувств. Пока он говорил, в моем сознании звучали недавно написанные строки:
Давно ли ветхая Европа свирепела,
Надеждой нового Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал?..
— и они мне казались введением в описание любви Татьяны. По-видимому, XIX век в отличие от предыдущих перенес центр, откуда идут новые импульсы, в психологию чувства, из природы в общество. Литература XIX века демонстрирует связь личной лирики и исторического эпоса, единство исторических гроз и личных трагедий, нарушающих вековую каноничность сердечных порывов. Но природа не участвует — по крайней мере, явно — в этой драме. Представления о мире уже сыграли свою роль в психологических катаклизмах предыдущих веков и ожидают следующего, ХХ века, чтобы снова стать исходным пунктом общественных и личных потрясений. Господствующая тенденция в науках о природе XIX века стала систематизирующей и далекой от романтизма, перед которым дверь была раскрыта порывом общественных революций. Она не совпадала с тем стилем мышления, который требовал от поэзии эмоционального аккомпанемента. Время дидактической поэзии (именно поэзии) уже прошло и еще не наступило.
Равенна
В 1964 году в Сицилии мне удалось присутствовать при вручении Анне Ахматовой[82] литературной премии Этна-Таормина. Во время церемонии Ахматова прочитала свое старое, написанное в 1924 году стихотворение «Муза»:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!».
Служение одной музе создает ни с чем не сравнимое равенство в республике поэтов при ни с чем не сравнимом неравенстве их поэтических индивидуальностей. Но таково же служение и другим музам, не только музе поэзии.
Через несколько лет, сохранив глубокое впечатление от прозвучавшего в Сицилии голоса русской поэтессы, я услышал рассуждения о равенстве в служении научной истине из уст одного из величайших мыслителей мира. По общему календарю разговор происходил не на несколько лет позже сицилийской церемонии, а на 326 лет раньше — это было в 1638 году, когда я во второй раз посетил Галилея в Арчетри. Галилей рассказывал о днях своей юности («Как часто я вижу пизанского студента в сновидениях слепого и близкого к могиле старика!»), о своих спорах с профессорами и о возникавшем в этих спорах ощущении равенства. Оно объясняется, по мнению Галилея, бесконечностью истины, в которой наиболее существенно продвижение вперед от знания к более точному знанию. «Никто из нас, — заметил Галилей, — не обладает всей истиной, но каждый из нас приближается к ней, внося свой вклад в сумму достоверного знания».
Замечания Галилея о таком движении к истине были апофеозом динамизма познания. Галилей вспомнил свою лекцию о топографии Дантова ада в 1587 году во Флорентийской академии и в связи с этим прочитал отрывок из XXVI песни «Ада» об Улиссе — олицетворении неумолкающего зова к познанию нового («Тот малый срок, пока еще не спят / Земные чувства, их остаток скудный / Отдайте постиженью новизны…»)
Терцины Данте из уст измученного узника инквизиции создали эмоциональный фон, на котором возникали мысли о генезисе современной науки, о роли поэзии Данте в подготовке философии Возрождения.
Впечатления 1964 года и 1638 года как-то слились в моем сознании. Появилось не только ощущение равенства поэтов, тождественности посещающей их музы, и не только ощущение равенства ученых, единства истины, к которой направлены их усилия, но и ощущение единства культуры, равенства муз. В начале XIV века, когда уже занималась заря Возрождения, я услышал фразу: «Музы познания и музы искусства равны и едины перед направляющим их Аполлоном Музагетом[83]». И содержание и форма этой мысли — уже вполне возрожденческие — принадлежали Данте Алигьери. Он говорил со своими равеннскими друзьями, а я стоял немного в стороне, не решаясь подойти к поэту. У меня уже был опыт общения с бессмертными, но здесь я присоединялся к дамам Равенны, которые боялись Данте и говорили, что его смуглое лицо опалено пламенем ада. Меня останавливала не столько мысль о непосредственном прикосновении поэта к самым глубоким тайнам мироздания — к ним прикасались и Ньютон и Эйнштейн, — сколько интимная лирика сонетов. Не лицо, обожженное адом, а сердце, обожженное возвышенной любовью. Но я понимал, что фраза о Музагете была выражением основной идеи Данте и вместе с тем стержнем его поэтики. Великий флорентиец поднял любовь до космических высот и тем самым пронизал познание космоса живым трепетом человеческого сердца. «Музыка сфер», которую поэт услышал за триста лет до Кеплера[84], и шепот: «О Биче!» при первой встрече на мосту через Арно слились в душе Данте и сделали мыслителя великим поэтом, а поэта — великим мыслителем. Это было гуманизацией познания. Космос и мысли о космосе стали близкими человеческому сердцу. И близким ему стал создатель «Божественной комедии». Путешествие через ад, чистилище и рай не сделало Данте небожителем. Его вела земная флорентийская любовь, роднящая гостя Эмпирея с каждым смертным.
Это ощущение и позволило мне, более того — заставило обратиться к Данте и беседовать с ним.
Если иметь в виду время, которое течет для меня сейчас, в XX веке, то я посетил Галилея во Флоренции в 1965 году и здесь же, во Флоренции, перенесся на три столетия назад, а потом отправился в Равенну, где и услышал приведенную фразу Данте. Прогулки во Флоренции XIV века вызвали у меня странную реакцию. Я поднялся утром на Миниато, по той высокой лестнице, которую поэт вспоминал в «Чистилище», смотрел на холмы и оливковые рощи окрестностей и на панораму самого города. Колорит был таким же, как и в той Флоренции, где я встречался с Галилеем, и в той, где я был на торжестве трехсотлетия со дня его рождения. Силуэты города были другими, им не хватало будущих, появившихся через шесть столетий современных зданий и, еще больше, появившегося через сто с лишним лет купола Брунеллески[85]. Но щемящее чувство вызывало не нарушение уже привычного будущего силуэта Флоренции, а мысль об изгнаннике, тень которого, казалось, бродит по опустевшему без него городу, «по своей Флоренции желанной, вероломной, низкой, долгожданной…» Эта строка Ахматовой не выходила у меня из головы. Даже начатое, но еще не законченное строительство церкви Санта Мария дель Фиоре и колокольни рядом со старым баптистерием XII века заставляло думать о том, что Данте никогда не увидит творения своего друга Джотто[86], как и баптистерия Сан Джованни, где он был крещен и где мечтал обрести свой триумф («В ином руне, в ином величьи звонком / Вернусь поэт и осенюсь венком / Там, где крещенье принимал ребенком»).
Из Флоренции я направился в город, где Данте мечтал о таком возвращении. В Равенне я не бывал, и вид города в отличие от Флоренции не пробуждал воспоминаний о его будущих очертаниях. К тому же я знал, что слава и сокровища города — не в будущем, а в прошлом былой столицы.
В день появления в Равенне в качестве графа Калиостро (оказавшись в XIV веке, я сохранил это имя, приобретенное мною позже, в XVIII веке, при дворе Людовика XVI) я получил утреннюю аудиенцию у правившего городом Гвидо де Полента[87], племянника Франчески да Римини[88]. Он рассказал мне о Данте и, в частности, о почти ежедневных уединенных прогулках поэта в окрестностях порта, вблизи церкви Санта Мария ин Порто («Дом нашей Донны на Адриатическом берегу» XXI песни «Рая»), и дальше, к югу, в Пинете — прибрежной пиниевой роще. Прогулки эти не вполне уединенные. Когда солнце склоняется к закату, Данте часто стоит возле церкви, окруженный своими равеннскими друзьями, и здесь можно поговорить с ним.
Я подошел к Санта Мария задолго до вечера. Добрался я до нее довольно сложным путем. Мне часто приходится для передвижения в пространстве в иную точку пользоваться четвертым измерением, переноситься в такое время, когда путь лежит через еще не появившийся город либо через местность, где машина времени уже не может вызвать удивления. Иногда я перелетаю в ХХ век и беру такси. На этот раз я ехал по улицам Равенны ХХ века — вдоль канала Корсини, соединяющего город с отступившем морем, и по дороге мог узнать из газет о том, что происходит в моем собственном мире. В церкви Санта Мария ин Порто я долго стоял перед мозаичными портретами Гвидо де Полента[89], Франчески да Римини и Данте и после этого вернулся к машине времени, которую поместил к югу от церкви, там, где и в ХХ веке сохранились пиниевые рощи, где гулял Данте, а после него — Боккаччо[90], Байрон, Блок[91]…
Их мне и захотелось увидеть воочию, чтобы реализовались картины, возникавшие в сознании здесь в Пинете, на былом взморье, носившем имя Киасси. И сейчас, в ХХ веке, надо мной шумели ветви пиний — об этом звуке Данте писал в «Чистилище» — он сливается с пением птиц: «В листве гудевшей их стихам припев, / Тот самый, что в ветвях растет широко / Над взморьем Кьясси, наполняя бор, / Когда Эол[92] освободит Сирокко». К этому звуку прислушивались упомянутые только что поэты, которых я хотел увидеть.