Где-то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенания, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью… Вдруг долгий и протяжный металлический звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки… Ударили колокола к вечерне.
…В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы.
– Все бесполезно, – сказала госпожа Тучкова, – его превосходительство остается по-прежнему учтивым и обходительным, но я-то вижу, что стоит ему эта учтивость, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья… – Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. – Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!.. – Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. – Представляю себе этих болванов, где-нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение…
– Вы говорите со мной так, – сказал господин Ладимировский с легким возмущением, – как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее… Теперь-то уж можно кое-что и понять… Вы, например, все-таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд… Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала… когда она брякнула про все это, вы пытались… вы предполагали… надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны… в состоянии образумить… вышибить из нее эту дурь… (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь… смею удерживать, когда ей предстоит блистать… – Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась.
– Не обращайте внимания, – сказала она, успокоившись, – и не говорите вздора, это вздор – все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы… стреляли по бутылкам из-под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы…
– Сударыня, – сказал он с укоризной, – вы же знаете, что все это началось задолго до меня…
– Неправда! – возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: – Нет!..
– Ах! – воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.
– Держитесь, – засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.
– Вах! – воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.
Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.
Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.
– Трепещите, ваше сиятельство, – пропела Лавиния, – я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами-то как?..
– Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.
– Мы, грузины, – сказал Гоги Киквадзе, – от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, – он смущенно улыбнулся, – что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение. – Он говорил по-русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. – Вы не должны, мадам, смущаться и негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины…
«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры…» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.
– Ну что вы, – сказала Лавиния нараспев, – мне еще не выпадала такая честь, – и покраснела.
– Осмелюсь не поверить, – усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари.
Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и платья с кринолином. («Вы поглядите, вы только поглядите!..»)
– Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, – сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. – Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы – дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы – средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать…
– Конечно, – сказала Лавиния с деликатностью гостя.
– Кроме того, – продолжал Гоги, – вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее… – Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. – Вся Грузия – это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, – сказал он хриплым шепотом, – это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? – Он сделал многозначительную паузу: – Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща…
Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.
– Здесь Пушкин проезжал, – сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.
– Здесь многие проезжали, – сказал Гоги, – там, например, – указал он на белый храм, повисший над городом, – похоронен Грибоедов…
Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми кудрявыми деревцами. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие-то предвечерние фантазии роились в голове, какие-то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, подобно немым, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.
Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, не видимая посторонним глазом, бушевала где-то в глубинах душ…
– Помилуйте, – воскликнул Гоги, – ничего себе мистификация! – И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. – Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало – мы все-таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени… Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто[6], и почти достигли могущества, как турки-сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все… После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства… А турки-османы? А шах Аббас иранский? А Ага-Магомет-хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил: «Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что – ложь, и я должен вас вразумить и наставить…»
– Да здравствует свобода! – сказала Лавиния.
– Вот именно, – засмеялся Гоги Киквадзе. – Да светит народам она, как лик лучезарного солнца!
Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору… Дух захватило.
– Это не опасно, – успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост.
Перед двухэтажным домом лошади стали.
… – Неправда! – крикнула госпожа Тучкова и покраснела.
Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.
– Будьте ко мне снисходительны, – тихо сказала она, – у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви… А вы еще сможете быть счастливы. – В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. – Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, – продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, – это, сударь, трагедия. Сосуд сломан… Его склеили, но он сломан! Я знаю…