Путешествие. Дневник. Статьи — страница 100 из 112

[1515] (как-то: в своих отметках о французских классиках, в разборе Дидеротова сочинения о живописи, в примечаниях к изданной и переведенной им книге Дидерота «Племяннике Рамо»), не помнит, что он немец, старается познакомиться, помириться с образом мыслей французов, сих природных своих противников, проникнуть во все причины, заставляющие их думать так, а не иначе.

Во-2-х, он всегда забывает себя, а живет и дышит в одних своих героях. В чем могут убедить каждого его Гец, Тасс, Фауст и даже Вертер.

В-3-х, он всегда знает, чего ищет, к чему стремится.

В-4-х, с дивною легкостию Гете переносится из века в век, из одной части света в другую. В «Фаусте» и «Геце» он ударом волшебного жезла воскрешает XV век и Германию императоров Сигизмунда и Максимилияна; в «Германе и Доротее», в «Вильгельме Мейстере» мы видим наших современников и современников отцов наших, немцев столетий XIX и XVIII всех возрастов, званий и состояний; в «Римских элегиях», в «Венециянских эпиграммах», в путевых отметках об Италии встречаем попеременно современника Тибуллова, товарища Рафаэля и Беневута Челини, умного немецкого ученого и наблюдателя; в «Ифигении» он грек; древний тевтон в «Вальпургиевой ночи»; поклонник Брамы и Маоде в «Баядере»; в «Диване», сколько возможно европейцу, никогда не бывавшему в Азии, — персиянин.

Б. Байрон — по вашему мнению — однообразен!

Я. Когда благороднейшие сердца и лучшие умы всей Европы скорбят о преждевременной смерти сего великого мужа, мне, признаюсь, больно — казаться его противником! Если бы подозревал, что его блистательное поприще кончится так скоро, я воздержался бы от суждения о нем, справедливого, но неуместного среди общей печали. Но, к несчастию, сказанное сказано. Так! Байрон однообразен, и доказать сие однообразие не трудно. Он живописец нравственных ужасов, опустошенных душ и сердец раздавленных: живописец душевного ада; наследник Данта, живописца ада вещественного. И тот и другой однообразны: «Чистилище» Дантово слабое повторение его «Тартара»; «Гяур», «Корсар», «Лара», «Манфред», «Чайльд-Гарольд» Байрона — повторения одного и того же страшного лица, отъемлющего своим присутствием дыхание, убивающего и сострадание и скорбь, обливающего зрителя стужею ужаса. Но непомерна глубина мрака, в который сходит Байрон бестрепетный, неустрашимый! Не смею уравнить его Шекспиру, знавшему все: и ад и рай, и небо и землю, — Шекспиру, который один во всех веках и народах воздвигся равный Гомеру, который, подобно Гомеру, есть вселенная картин, чувств, мыслей и знаний, неисчерпаемо глубок и до бесконечности разнообразен, мощен и нежен, силен и сладостен, грозен и пленителен! Не уравню Байрона Шекспиру: но Байрон об руку с Эсхилом, Дантом, Мильтоном, Державиным, Шиллером — и, прибавлю, с Тиртеем, Фемистоклом и Леонидом перейдет, без сомнения, в дальнейшее потомство.

Б. Поверят ли вам читатели в означении степени дарований поэтов, когда вы поставляете барона Дельвига выше Жуковского, Пушкина и Батюшкова, сих великих писателей, делающих честь нашему веку?

Я. И вправе бы были не поверить, если бы я в самом деле вздумал отдать Дельвигу преимущество перед Пушкиным и даже Жуковским: но, к несчастию, это (как и многое другое) только вам привиделось! Впрочем, Ф. В., не нам с вами составлять парнасскую табель о рангах! Скажу вам только, что великий писатель, делающий честь своему веку, — великое слово! Пушкин, без сомнения, превосходит большую часть русских, современных ему стихотворцев: но между лилипутами не мудрено казаться великаном! Он, я уверен, не захочет сим ограничиться. Барона Дельвига ему ничуть не предпочитаю: первый Дельвиг отклонил бы от себя такое предпочтение, ибо лучше нас знает, что, написав несколько стихотворений, из которых можно получить довольно верное понятие о древней элегии, еще не получаешь права стать выше творца «Руслана и Людмилы», романтической поэмы, в которой, при всех ее недостатках, более творческого воображения, нежели во всей остальной современной русской словесности; творца «Кавказского пленника», написанного самыми сладостными стихами, представляющего некоторые превосходные описания, вливающего в душу — особенно при первом чтении — живое сетование; наконец, творца «Бахчисарайского фонтана», коего драматическое начало свидетельствует, что Пушкин шагнул вперед и не обманет надежд истинных друзей своих!

Ваш «Северный архив», ваши «Литературные листки» читаю иногда с удовольствием: в них довольно занимательного, довольно даже полезного, иногда нечто похожее на желание быть или по крайней мере казаться беспристрастным: положим, что я вздумал бы назвать вас лучшим русским журналистом: что бы вы сами сказали, милостивый государь, если бы из того кто вывел заключение: «Кюхельбекер ставит Булгарина выше Пушкина и Жуковского»?

Прервем, однако же, наш довольно длинный разговор, в котором, опасаясь вложить вам в уста то, чего вы, может быть, не признали бы своим, Но необходимости заставляю вас повторять уже известное гг. читателям «Литературных листков». В мою бытность в Грузии я знавал некоторого молодого человека, избавлявшего своих собеседников от труда растворять рот при монологах, которые произносил в их присутствии: ибо сей любезный юноша, принадлежащий, между прочим, также к нашим тремстам великим поэтам, делающим честь своему веку, обыкновенно вступал в спор с своим безмолвным слушателем вот каким образом: «Я утверждаю, — говорил он, например, — что снег бел; вы, может быть, скажете, что он черен; но я, чтобы опровергнуть ваше мнение, приведу вам следующие доказательства...». Потом следовали сии доказательства — неоспоримые! потом опять возражения со стороны несчастного его товарища, и не думающего возражать; потом снова доказательства и снова возражения — и это до бесконечности! Таков был сей незабвенный мой тифлийский знакомец![1516] Боюсь подражать ему! Итак, в заключение только поблагодарю вас, что вы находите мое стихотворение «Проклятие»[1517] — страшным; оно и должно быть страшным! Но вы полагаете, что оно «похищено из храма эвменид и поставлено в вертограде словесности для пугания коршунов, угрожающих расцветающим поэтам». Кто сии коршуны? Не невежды ли, двуличные, злонамеренные критики? Если вы их разумели под сим словом, — вы ошиблись, почтенный Фадей Венедиктович! На них я никогда не вооружусь проклятием — разве, разве насмешкою!

За сим я имею честь пребыть вашим покорным слугою.

РАЗБОР ПОЭМЫ КНЯЗЯ ШИХМАТОВА «ПЕТР ВЕЛИКИЙ»

У нас есть поэт с дарованием необыкновенным, который (не упоминаю уже о других его, истинно прекрасных трудах) подарил нас двумя лирическими эпопеями,[1518] из коих одна должна назваться единственною по сю пору на языке русском; а другая, менее совершенна, однако же изобилует великими красотами. Пятнадцать уже лет, как лучшая из них напечатана, но поныне никто не вздумал отдать ей должную справедливость, между тем как во всех периодических изданиях гремят похвалы посредственным и дурным переводчикам и подражателям иностранных произведений. Не сомневаюсь, после всего здесь мною утверждаемого всякий отчизнолюбивый читатель с нетерпением спросит меня: «Кто тот, о ком говоришь? Дай средство взвесить, оценить твои обвинения — и, если они справедливы, верь, что с охотой отрекусь от предубеждений, которые, может быть, сам имел против него: как не порадоваться, если узнаю человека с дарованием?». Итак, без дальних предисловий объявлю, что говорю о князе Сергее Александровиче Шихматове, написавшем поэму «Петр Великий». Если бы ныне я начал выставлять одни красоты автора, коего лучшую поэму хочу разобрать здесь, без сомнения, могли бы мой разбор назвать односторонним, но напрасно бы обвинили меня в пристрастии: ибо, умалчивая о недостатках, не говорю, чтобы их не было, а предоставляю зорким глазам других критиков найти их; но кн. Шихматов писатель, коего творения могут выдержать строгую критику: посему буду говорить как о достоинствах, так и о недостатках его.

Князь Шихматов воспевает всю жизнь преобразователя России, с восшествия на престол до самой кончины его. Защитники правил французской поэтики осудят самое такое предприятие, «ибо, — скажут они, — Гомер передал нам один только год войны Троянской; Виргилий, Тасс, Камоэнс, Вольтер, даже Мильтон и Клопшток ограничились почти тем же временем! Эпопея должна иметь свое единство; каждая должна славить не более одного великого мирового события».[1519] Но Шекспир в своей драматической эпопее, превосходящей все произведения Гомеровых подражателей и едва ли уступающей «Илиаде», в творении, начинающемся с Ричарда II и заключающемся смертию Ричарда III, обнял целых два века;[1520] но Фердоуси[1521] в своей «Книге царств» («Ша-Наме») представляет нам тысячелетия — и единство, несмотря на то, ими сохранено! Шекспир воскрешает пред нашими дивящимися взорами грозную борьбу домов Ленкестра и Йорка, преступления враждующих и вековую казнь их, кровавое их искупление ужасным Глостером, истребителем и побежденных и победителей; наконец, с его падением, умилостивление Эвмениды, бичевавшей Англию, и примирение роз алой и белой,[1522] сочетавшихся в особе Генриха VII, который не участвовал в злодеяниях кровных своих. Подобным образом, но по огромнейшему еще предначертанию, Фердоуси поет роковую брань Ирана и Турана[1523] и конечное слияние их в племени Рустмидов. Посему, противоставляя примерам примеры, гению и последовавшим оному талантам других самостоятельных гениев, видим, что правило, ограничивающее временное поприще Эпопеи годом, столь