И приложу труды к трудам
[Я буду]
[Минет зима и придет]
И подожду — приидет лето,
В златые, сочные плоды,
Быть может, будет же одето
И наградит мои труды!».
[О благость, дивная, святая,
О непостижная любовь,
О ты, кто пролил, нас спасая,
Отцу усыновляя вновь,
Свою божественную кровь!]
[Так ты] [Благий] [Ты неусыпными]
С небес недремными очами,
[Меня следил ты, боже сил!]
Мой пастырь, ты меня следил.
Ты благотворными грозами
Согрел мне сердце, боже сил.
[Свою жестокость проявил]
Гордыню буйную унизил,
[И сердце скорбное мое]
И душу скорбную мою
К себе призвал, к себе приблизил,
[Да вниду в царствие твое]
Да низойду [под сень] твою.
Да принесу тебе хваленье
За все, что благостной рукой
Ты мне в искус и в очищенье
Послал, хранитель верный мой.
Благословлю твое даянье,
Спасительный священный страх,
Прославлю [слезы] горесть и страданье.
Ты [в горестных живешь] в скорбных слышишься сердцах,
И я тебя познал в слезах!
Вместо 5-ти последних стихов 8-й строфы вчерашнего гимна — следующие:
[Ты рек] и
И ты ко мне простер десную
И я послышал [с неба] глас
И сладкий я послышал глас:]
О радость! слышу весть благую,
Живительный, отрадный глас:
«Безгрешный кровь свою святую,
Погибшие! пролил за вас, —
Мужайся! и тебя он спас!».
Между 8-й и 9-й строфами вставить:
4 Его душою умиленной
3 Его в печалях призови.
2 Не сломит трости сокрушенной
1 Он весь исполненный любви.
[Ко мне, — вещает он]
Он так речет: «Ко мне придите,
Не жизнь ли под моим крестом?
Вкусите мир в моей защите,
2 Все отягченные трудом
1 Сберитесь под моим крылом.
[Придите] Смиритесь все и успокойтесь:
Не дам тяжелых вам бремен.
Нет, ига моего не бойтесь,
Я сердцем кроток и смирен».
Возьму твой крест я — в нем спасенье.
В твой след пойду, владыко мой,
И бодро испию целенье
Из чаши горькой, но благой,
Из чаши, данной мне тобой.
Сегодня день ангела сестрицы Улиньки: я писал к ней и отправляю свое переложение молитвы господней. Давно я не проводил день так разнообразно, как нынешний: поутру переделывал вчерашний гимн; после обеда читал, а потом опять сочинял стихи другого роду — продолжал своего «Ивана», вечером писал к сестре и переделывал переложение. В Джонсовом романе нашел я оригинальную карикатуру Астронома,[239] у которого ум зашел за разум и который вообразил, что управляет планетами, солнцем, воздушными явлениями: этот отрывок остроумен, глубокомыслен, исполнен воображения и чуть ли не лучший во всем «Rasselas». Но что бы из этой мысли сделал Жан Поль или Гофман! А Вальтер Скотт! Когда у меня вышли книги, я боялся скуки: но слава богу! неделя прошла, а я еще не скучал; мы же молимся: «Хлеб наш насущный дождь нам днесь». Хлеб для души от того же бога, от, которого хлеб, поддерживающий наше тело; буду уповать на него и твердо я уверен, что он, милосердый, не оставит меня без пищи духовной.
И нынешний день прошел для меня не скучно, хотя я вовсе ничего не читал, — осталось у меня еще 19 стр. в «Rasselas»; поберегу их для завтрашнего дня. Примусь опять за Гомера: пора, — как говаривал Галич, — потрепать старика.[240] Я получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и список с письма брата к ней; писал к матушке и отвечал Глинкиной на ее письмо; поутру я занимался своим «Ванею».
Кончил третью сцену abrupto[241] и чтение «Расселаса»: последние главы превосходны, особенно 23-я[242] — я еще нигде не читал столь ясных доказательств бестелесности и бессмертия души. Старик Гомер со мною часика два разговаривал после обеда: хочу пользоваться его беседою каждый день.
Начал 4-ю сцену и прочел три сказки Кирши Данилова;[243] одну из них — «Сорок калик с каликою» — в 1815 году я перевел на немецкий язык; рукопись моя — «Versuch uber die alter russe Poesie»,[244] — где находится этот перевод, осталась в Москве у Геринга.[245]
Продолжал свою сказку, а вечером читал кое-что в «Picture of Italy»; с особенным удовольствием пробегал я те страницы, в которых описывается народный стол неаполитанцев; люблю итальянский стол да вообще считаю не последним наслаждением жизни лакомиться, если нельзя на самом деле, то по крайней мере — воображением.
Целый день голова болела; несмотря на то, сочинял, а по-гречески читал более, чем вчера и третьего дня; впрочем, тут хвастать нечем, мне не оставалось никакого другого средства провесть кое-как день: читать — книг нет, а лежать я боялся, раз, чтоб не заснуть и через то не лишиться сна почию, а второе, чтоб не завести в постеле еще более блох, которые и без того меня измучили.
Сегодня 4 месяца с моего отъезда из Ревеля. Прочел я плач, молитву и послание Иеремиины и Книгу пророка Варуха.[246]
Что такое humour? Понятия не совершенно ясные всего лучше определяются отрицаниями; итак: humour не есть просто насмешливость, не есть одно остроумие, не есть vis comica[247] без всякой примеси; humour не выражается исключительно ни прямою сатирою, ни ирониею; насмешник, остряк, комик холодны, их обязанность, ремесло их — устраняться, избегать чувства; сатирик-саркастик ограничивается чувством гнева, негодования. Юморист, напротив, доступен для всех возможных чувств; но он не раб их: не они им, он ими властвует, он играет ими, — вот чем он с другой стороны отлинается от элегика и лирика, совершенно увлекаемых, порабощаемых чувством; юморист забавляется чувствами и даже над чувствами, но не так, как чернь забавляется над теми, над которыми с грубою и для самой себя неприятной надменностюо воображает превосходство свое; но как добрый старик забавляется детьми, или как иногда в дружеском кругу трунишь над небольшою слабостию приятеля, которого любишь и уважаешь. Юморист вовсе не пугается мгновенного порыва; напротив, он охотно за ним следует, только не теряет из глаз своей над ним власти, своей самобытности, личной свободы. Humour может входить во все роды поэзии: самая трагедия не исключает его; он даже может служить началом, стихиею трагической басни; в доказательство приведу Гетева «Фауста» и столь худо понятого нашими критиками «Ижорского»:[248] «Ижорский» весь основан на юморе; автор смотрит и на героя своего, и на событие, которое изображает, и на самые средства, которыми оное изображает (чего никак не вобьешь в премудрые головы наших Аристархов), как на игру, и только смысл игры сей для него истинно важен; вот отчего во всей этой мистерии от первого стиха до последнего господствует равнодушие к самому искусству и условным законам его: поэт не боится разочаровать читателя, потому что не хотел и не думал его очаровывать; анахронизм его чудесного [махинации] (Maschinerie), в котором упрекнул его какой-то критик «С<ына> от<ечества>», основан именно на том же юморе, на коем основан и весь план поэмы, и каждая сцена в особенности.
Один из тех дней, о которых только и можно сказать: «Прошли!».
Я провел нынешний день как вчерашний: между тем вчера тосковал, а сегодня чувствовал себя едва ли не счастливым; такое-то действие имеет расположение духа на счастие и несчастие человека.
Моя жизнь чрезвычайно как бедна происшествиями, книг же теперь у меня нет; оттого и отметки в дневнике моем так скудны. Драматическую сказку свою продолжаю. Впрочем, бог милостив: что далее, не знаю, а до сих пор я и без книг не очень скучаю.
Кончил первое действие своей сказки. Начинаю читать Гомера с удовольствием. Всему можно найти хорошую сторону; «все к лучшему», — как говаривал знаменитый Панглос.[249] Без книг, конечно, скучно, но при книгах я, может быть, не принялся бы опять за греческий язык и, вероятно, бросил бы «Ивана, купеческого сына», которым, признаться, и по сию пору занимаюсь почти нехотя: mais 1'appetit viendra en mangeant.[250]
Переправлял первые три сцены сказки: третью еще надо пересмотреть и сократить.
«Picture of Italy» — препустая книга; но и в ней можно найти кое-что не вовсе дурное. Так-то, напр., в описании Альпийских гор поразили меня стихи, которые автор приводит не очень кстати, но которые превосходны:
Dear is that shed, to which his soul conforms,
And dear that hill, which lifts him to the storms: