[677] оно прекрасно не по отдельным разительным стихам, которых в нем вовсе нет, а по своему целому и по подробностям в самом вымысле.
Лучшая из всех философических статей, какие прочел я в «Вестнике», — Ансильонова «О новейших системах метафизики в Германии».[678] Какая тут разница с Снядецким! Я это рассуждение прочту еще раз, а потом уже сделаю несколько замечаний.
Людей неосторожных (qui se laissent aller[679]) считают очень часто недальновидными, глупцами. Но едва ли это всегда справедливо. Можно очень и очень хорошо видеть пронырства и коварство сплетников, клеветников, наушников и прочей умной сволочи, а считать ниже себя принятие против них осторожности; можно, напр., даже наверно знать, что, если я скажу то и то, кумушка такая-то это перескажет с такими-то прибавлениями и украшениями кумушке такой-то и пр.; и все же может случиться, что не удержишься, а выскажешь все, что лежит на сердце и что и искреннему другу не всегда бы поверять должно. Конечно, это не хорошо; однако же напрасно умники торжествуют: «Мы-де перехитрили его! провели!». Не они его провели: его увлекла только страсть, страсть иногда самая благородная, которой они никогда не поймут и понять не в состоянии. Брат очень справедливо в своих письмах упрекает меня в этой неосторожности; но напрасно называет он ее доверчивостию. Припоминая многие случаи из своей прежней жизни, я убедился, что очень часто эта неосторожность у меня была сопряжена с сильными подозрениями, а всего чуднее — иногда даже была следствием этих самых подозрений.
Перечитывая сегодня поутру начало третьей песни своей, поэмы, я заметил в механизме стихов и в слоге что-то пушкинское. Люблю и уважаю прекрасный талант Пушкина: но, признаться, мне бы но хотелось быть в числе его подражателей. Впрочем, никак не могу понять, отчего это сходство могло произойти: мы, кажется, шли с 1820 года совершенно различными дорогами, он всегда выдавал себя (искренно ли или нет — это иное дело!) за приверженца школы так называемых очистителей языка, а я вот уж 12 лет служу в дружине славян под знаменами Шишкова, Катенина, Грибоедова; Шихматова. Чуть ли не стихи четырехстопные сбили меня: их столько на пушкинскую стать, что невольно заговоришь языком, который он и легион его последователей присвоили этому размеру.
Моя поэма мало-помалу подвигается вперед, хотя третья песнь идет несколько и медленнее первых двух.
Сегодня я что-то опять сбился — правда, не с порядку своих занятий, — однако же с той охоты, с какою все эти дни в них упражнялся: греческим языком я занимался, но не так удачно, как вчера и третьего дня.
С понедельника (16 числа) начались здесь жестокие морозы, каких прошедшею зимою вовсе не было. В первый раз в бытность мою здесь льдом совершенно почти покрыло окно мое.
Читал я когда-то — не помню уж, в какой книге, — будто знающие древние языки потому только превозносят Гомера, Пиндара etc., что им стоило много труда изучить их. Это мнение, конечно, не стоит опровержения. Замечу, однако же, что напряженное внимание, нужное для того, чтобы понять писателя, употребляющего язык, который не совершенно знаем, который изучаем, действительно иногда открывает нам красоты, коих мы без того бы не заметили. Десять раз, быть может, на своем веку читал я 7-ю песнь «Илиады», и в отличных переводах, напр. в Фоссовом: «Hielt er (Ajax) unter die Hand und hinein warf's nahend der Herold[680] [...] [681]
Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и деньги.
Прочел я пять первых песней Скоттовой поэмы «Harold the Dauntless».[682] Завтра, прочитав последнюю, скажу свое мнение об этом творении шотландского поэта, имеющем совершенно особенный характер.
«Гарольд» Скотта, хотя ничуть не лучшее из созданий его, кажется, всех менее потеряет в переводе. Особенно тут милы оба женские лица — Мелитиль и Эйвира; последняя принадлежит даже к самым удачным характерам поэтического мира: это Джюлия Шекспировых «Jentlemen of Verona»,[683] но идеализированная, героическая. Жаль только, что сам Гарольд слишком уж медвежеват, даже иногда просто карикатурен: занимательным он только становится под конец. Вся поэма вообще имеет довольно мало глубины, особенно если ее сравнить с «Рокеби» или с «Девою озера»; но зато она до чрезвычайности жива и бойка и полна самого смелого воображения. К прочим поэмам Скотта она почти в том же отношении, в каком «Руслан и Людмила» к позднейшим произведениям Пушкина.
Сегодня я кончил третью песнь своей поэмы; от матушки получил я письмо и посылку: немецкую Библию, бумагу и сапоги; перед тем я сам писал к матушке и обеим сестрам.
Как занимателен «Вестник» на 1823 год, так он не занимателен и пуст на 1824 год; перебранка М. Дмитриева, Писарева и прочих сердитых малюток с Вяземским[684] не заслуживает внимания по прошествии 9 лет; обе стороны переливают из пустого в порожнее.
Пуст «Вестник» на 24 год: читаешь, и даже для отметки ничего не остается. Статья Мальте-Бруна о софистах[685] второго и следующих веков по р<ождеству> Х<ристову>, однако же, не совсем дурна.
Наконец попалась мне статья довольно путная в «Вестнике Европы» [...] [686]
А. Писарев был человек с талантом. Если бы не кулисная жизнь и мелкие литературные сплетни, он, статься может, в Истории Русской Поэзии оставил бы значительное имя: но его погубили ранние успехи, вскружившие ему голову, заставившие его слишком много думать о себе, когда он на то еще не приобрел права. В оде его к Тигелину[687] много прекрасного; напр., в 4-й строфе, где поэт говорит о злодее:
Нет! он бессмертью будет предан!
. . . . . . . . . . . . . . .
Мне долг от Феба заповедан
Питать к преступнику вражду.
Далее в 7-й строфе игра слов, но удачная:
Он мнит утраченную честь
Преступной почестью восставить.
(Восстановить было бы точнее)
Свое бесславие прославить
И златом доблести зачесть.
В 10-й, которая из лучших, хотя несколько и отзывается подражанием:
Желать, искать успокоенья
И — угрызенья находить.
(Дело идет о бессоннице Тигелина). В 12-й:
И вечность поношенья
Возляжет грозно на нее.
(На могилу Тигелина). 13-я строфа дурно написана, но прекрасна по заключающейся в ней мысли; три последних стиха прекрасны:
Пришлец на чад его укажет:
«Вот Тигелина дети!» — скажет,
И их чело сгорит стыдом.
Теперь только могу судить о всем величии, о всей высоте Книги Иова: я три раза читал ее на славянском, но, к несчастью, славянское переложение этой книги в многих местах чрезвычайно сбивчиво, неясно и неопределенно, хотя в других и превосходно. Сегодня прочел я Лютеров перевод, который, напротив, отличается ясностию, хотя, быть может, он и не столь поэтический, как славянский. Впрочем, в обоих случаях есть исключения: местами у Лютера более поэзии, а местами славянский текст яснее немецкого. Дошедши до места, где говорится о бегемоте и левиафане, я вспомнил, что — под первым многие толкователи разумеют гиппопотама, под другим — крокодила. Мне, однако же, кажется, что эти чудовища изображены слишком огромными и мощными, чтобы могли быть помянутыми животными. Не мегаферионы ли это, которых остовы и поныне вырывают из земли? Скажут: мегаферионы жили до человека; человек их не застал на водоземной планете. Но это не доказано. Джефферсон утверждает даже,[688] что и поныне есть живые мегаферионы в лесах американских. Сверх того, перерождению или совершенному истреблению некоторых пород животных человек был свидетелем даже в недавние времена: шотландские туры, литовские зубры, дронты (род дрохов) вовсе почти исчезли с лица земли; диких овец, диких собак, кажется, нигде уже нет, а они первоначально должны же были быть дикими и отличными во многих отношениях от нынешних ручных. Кто же может утверждать, что не было гораздо более таких истребившихся пород в первые века жизни племени человеческого, пород, которые, быть может, перешли в мир, приготовленный для нас и окружающих нас, служащих нам животных, из мира старейшего, где еще не было человека?
Перелагаю притчу Димитрия Ростовского[689] в белые ямбы. Начал 8-ю книгу «Илиады».
В «Вестнике» извлечение из сочинения Катрмера де Кенси:[690] «Histoire de la vie et des ouvrages de Raphael».[691]