Путешествие. Дневник. Статьи — страница 61 из 112

колько поохладели к метафизике, впрочем, только к школьной; метафизика (в истинном значении сего слова — наука о предметах не физических, выше-(meta)-физических) ныне у немцев в тесном союзе с верою и от нее заемлет теплоту и силу. Дух времени — слово очень неопределенное. Нет сомнения, что дух нашего времени благоприятствует наукам естественным, механике и наукам политическим. Но благоприятствует ли им исключительно? Самая поэзия не в лучшем ли ныне цвете, нежели в 18 столетии? Ужели Байрон, Мур, Скотт, Сутей, Казимир Де-Лавинь, Ламартин, Альфред де Виньи, Манцони, немцы, с Гете до наших современников, Тегнер, Валин, Мицкевич, Пушкин, Грибоедов и пр. стоят не выше Попе и Аддисона, Вольтера и Делиля, Виланда, Клейста, Бодмера?[974] Мне кажется неоспоримым, что главный признак духа нашего времени — тесный союз, взаимное вспомоществование, гармония между силами двух миров, слившихся в груди человеческой. И одно сие сближение объясняет мне удовлетворительно те великие открытия, какие даровались нашему времени и в мире духовном, и в мире вещественном. Прекрасно говорит автор выше, что «воспитание должно не препятствовать физическому и способствовать как можно более умственному развитию детей». Но одни практические науки развивают ли как можно более ум? Пробуждают ли они мысль? Дорога к уму детскому пролегает не по области своекорыстия, но по области сердца и фантазии. (Впрочем, явно, что автор и я под словом ум разумеем не одно и то же: у него ум — способность рассчитывать светские выгоды, обогащаться сведениями общеполезными; я называю умом мыслящую силу — главное преимущество человека перед бессловесными.) Кажется, не подлежит сомнению, что Природа, производя на свет детей, имеет в виду цель общую, а не частную, не механику, политику etc., а человечность (Humanitat). Если ребенок может со временем приобрести хорошие сведения механические, химические, политические, — тем лучше. Но главное — раскрой его человечность, его мысль, его душу! Нужно ли сказать, что этого не достигнешь, если не положишь в основание воспитанию его сведений и чувствований религиозных, нравственных и отчасти принадлежащих области изящного?

Естественные науки, без сомнения, должны непременно войти в состав самого первого воспитания дитяти, — но пусть они ведут его от творения к творцу. Механику я заменил бы географиею и астрономиею (разумеется, сообразными с силами ребенка), ибо машинистами не всем же быть, а получить в понятии об огромности вселенной мерило для неизмеримого творца — благотворно и для будущего государя, и для будущего пахаря.

Не вижу также большой необходимости заставлять ребенка учиться более чем одному какому-нибудь живому иностранному языку. Французского или немецкого — одного из обоих (я бы даже предпочел последний) достаточно, чтобы из моего питомца сделать европейца, чтобы дать ему возможность пользоваться знаниями и открытиями современными. Но латинский язык — вопреки мнению Ястребцова — вошел бы у меня непременно в состав первоначального даже обучения дворян и отчасти купечества хотя бы только потому, что он корень всех почти западных и, следственно (особенно еще при знании немецкого), облегчит изучение и английского, и французского, и итальянского, и испанского, если бы кто уже в юношеском, а не детском возрасте вздумал приобрести оные. Греческий, конечно, не должен быть непременною стихиею воспитания всех и каждого; впрочем, у нас не для чего слишком вооружаться против лишнего рвения к языкам древним. Заменить в первоначальном воспитании историю отдельными биографиями и историческими анекдотами нахожу очень у места, и в этом отношении я совершенно согласен с автором. Также с тем, что он говорит о страсти наших отцов и матерей заставлять ребенка, словно попугая, вытвердить несколько басен, которых он не понимает, понимать не в состоянии, а иногда понимать еще и не должен бы.

Еще прочел я вчера же отрывок из романа Лажечникова «Последний Новик».[975] По отрывку видно, что это очень близкое подражание манере Купера: топография Нейгаузена и окрестностей совершенно в роде американского романиста; но, к несчастию, эти топографии и у Купера довольно скучны, а дикая Америка в своих исполинских очерках не чета же нашей Лифляндии! Удачнее изображения Паткуля, военного суда, раскольника, но и тут слишком приметно подражание.


30 марта

Несколько писем Словцова к брату.[976] Давно уже письма Словцова всякий раз, когда попадались они мне в журналах, возбуждали во мне живое сердечное участие. И он когда-то был несчастлив: из каждой почти строки его писем несется отголосок прежних скорбных ощущений, наполнявших душу его в заточении. Словцова слог, просто сказать, дурен: но можно ли думать о слоге, когда везде видишь или, лучше сказать, слышишь его глубокомыслие, его чувство? Какая разница между ним и господином издателем «Телеграфа»! Вот что, например, пишет Словцов: «Знаю, что ныне нет славы для страны, если нет мануфактур; но можно ли простодушно смотреть на служителей мануфактур, исчезающих то в зависимой нищете от ограниченных привычек, то в здоровье от запертой жизни? Нет, пусть у нас за Уралом не будет богачей, etc....; зато наши зауральцы не сделаются вице-машинами и не будут терпеть от машин, как в Англии!».

А вот и замечание премудрого господина Полевого: «Почтенный автор, кажется, не с надлежащей точки зрения и весьма односторонне смотрит на мануфактурную промышленность. Вопрос оный весьма сложен, и выводы противны его выводам».


1 апреля

Статьи в «Живописце» Полевого[977] сбиваются несколько на слог и приемы подобных статей в «Благонамеренном»; но, по моему мнению, польза от них очевидная, и Полевой заслуживает истинную признательность не за форму и вымыслы своего «Живописца», а за множество истин, которые пора бы давно высказать. Нельзя не благодарить бога и вместе нельзя не быть признательным и к правительству, что наконец с ябедников, взяточников, пиявок и воров всякого разбора etc. можно ныне смелою рукою срывать личину, под которою они так долго скрывались. Желал бы я очень, чтобы этот «Живописец» Полевого не прекращался; в литературном отношении от него не много пользы, но тем более в нравственном.


4 апреля [978]

[... ] Повесть Бенжамена де Констан «Адольф» представляет мне богатую жатву для завтрашней отметки. [...]


5 апреля

[...] Писать роман, повесть, стихотворение единственно с тем, чтобы ими доказать какую-нибудь нравственную истину, без сомнения, не должно. Но иногда нравственная истина есть уже сама по себе и мысль поэтическая: в таком случае развитие поэтизма (поэтической стороны) оной — предприятие, достойное усилий таланта. К разряду таких истин принадлежит служащая основою повести Бенжамена де Констан: Адольф без любви, единственно для удовлетворения своему тщеславию, предпринимает соблазнить Элеонору; между тем худо понимает и себя, и ее, успевает, но становится ее жертвою, рабом, тираном, убийцею. Вообще в этой повести богатый запас мыслей — много познания сердца человеческого, много тонкого, сильного, даже глубокого в частностях; смею, однако, думать, что она являлась бы в виде более поэтическом, если бы на нее еще яснее падал свет из той области, где господствует та тайная, грозная сила-воздаятельница, в которую примерами ужасными, доказательствами разительными, неодолимыми учит нас веровать не одна религия, но нередко события народные и жизнь лиц частных. Поэтической стороною этой общей истины в повести «Адольф» именно то, что тут погубленная Элеонора противу собственной воли становится Эвменидою-мстительницею для своего губителя. Но чтобы вполне проявить поэзию этой мысли, нужно бы было происшествие более трагическое, даже несколько таинственное... В отдельных мыслях и замечаниях, которые выпишу, заметно что-то сталевское; в них видно, как много необыкновенная женщина, бывшая для белокурого Бенжамена чем-то вроде Адольфовой Элеоноры, споспешествовала обогащению его познаниями, идеями, наблюдениями и опытами, подчас, статься может, довольно горькими. [...] [979]

«Как скоро я слышал пустословных, усердно рассуждающих о самых неоспоримых, утвержденных правилах нравственности, приличия и религии, — а они все это охотно ставят на одну черту, — я не мог не противоречить не потому, чтобы мои мнения были противоположны, но потому, что мне досадно было столь твердое, столь грубое убеждение» [...]


6 апреля

Читая «Телеграф» на 1831 год, начинаю уважать Полевого не только как литератора, но и как человека. Он заключил мир с Гречем и Булгариным; между тем судит о их произведениях беспристрастно, а иногда и строго. Это делает ему истинную честь. Вот что, между прочим, он говорит о романе «Петр Иванович Выжигин»:[980] «Он (автор) хотел непременно вместить в одно и то же сочинение и картины нравов, и события исполинского 1812 года, и любовные похождения героев романа, и великие исторические лица. Вышла такая смесь, что читаете и изумляетесь намерению автора... Всего несообразнее то, что весь 1812 год вмещен в роман со всеми его ужасами и чудесами (по крайней мере автор старался об этом), и эти чудеса истории перепутаны с мелкими приключениями двух любовников. От сего являются в романе два главные героя: Наполеон и Петр Иванович Выжигин! Они идут рука об руку, не могут расстаться и заставляют нас дивиться тому, как не усмотрел этой несообразности сочинитель».

Выше, рассуждая вообще, Полевой говорит: «Не вставляйте огромных исторических действователей в вашу тесную раму бедного, мелкого мира, где была буря в стакане воды, когда в то же время горизонт целого государства или государств пламенел от пожара, рушившего царства и изменявшего судьбы народов». Помнится, что говорю почти то же в отметке, в которой упоминаю об этом романе Булгарина, и в другой, в которой осмеливаюсь высказать свое мнение об «Аббате» Вальтера Скотта. Очень я рад, что мысли мои встретились с мыслями самого деятельного и дельного из наших журналистов.