одходят к финским, чем к кавказским, что они даже когда-то составляли одно семейство; но и галльские, или кельтские, принадлежат к этому же семейству, разбитому, разрозненному вторжением в его первобытное обиталище языков кавказских, или верхнеазиатских.
Сказать ли? Право, боюсь даже в дневнике высказать на этот счет свое мнение. Но быть так! Читаю по вечерам мелкие стихотворения Пушкина; большая часть (и замечу: все почти хваленые, напр. «Демон», «Подражания Корану», «Вакхическая песнь», «Андрей Шенье» etc.) слишком остроумны, слишком обдуманны, обделанны и рассчитаины для эффекту, а потому (по моему мнению) в них нет... вдохновения. Зато есть другие, менее блестящие, но мне особенно любезные. Вот некоторые: «Гроб юноши», «Коварность», «Воспоминание», «Ангел», «Ответ Анониму», «Зимний вечер», «19 октября».
«Чернь» всячески перл лирических стихотворений Пушкина.
В «Библиотеке для чтения», в статье о посмертных сочинениях Гете, попалось мне мнение Больвера[1192] (автор «Рейнских пилигримов»), разделяемое, по-видимому, издателями «Библиотеки», будто: «Проза сердца (?) просвещает, трогает, возвышает гораздо более поэзии»; будто: «Самый философический поэт наш (т. е. английский), переложенный в прозу, сделается пошлым»; будто: «Чайльд-Гарольд, кажущийся таким глубокомысленным творением, обязан этим глубокомыслием своему метрическому слогу: в самом деле в нем нет ничего нового, кроме механизма слова»; будто: «Стих не может вместить в себе той нежно утонченной мысли, которую великий писатель выразит в прозе. Рифма всегда ее увечит». Не говоря уже ни слова о прекрасном слоге нашего великого писателя в прозе, т. е. русского переводчика, замечу, что Байрона на днях, за неимением подлинника, перечел именно в прозе, и в дурной французской прозе, — а все-таки удивлялся дивной глубине его чувств и мыслей (хотя тут мысли — дело второстепенное). Сверх того, сам я рифмач и клянусь совестью, что рифма очень часто внушала мне новые, неожиданные мысли, такие, которые бы мне никоим образом не пришли бы на ум, если бы я писал прозою; да мера и рифма вдобавок учат кратко и сильно выражать мысль, выражать ее молниею: у наших великих писателей в прозе эта же мысль расползается по целым страницам.
Повесть «Фрегат Надежда»[1193] из лучших сочинений Марлинского. Особенно она мне потому нравится, что тут автор не так расточителен на «бестужевские капли»; их тут мало и везде кстати. Единственный недостаток этого прелестного, творения — морские варваризмы, без, которых мы, профаны, очень и очень могли бы обойтись. Марлинский — человек высокого таланта: дай бог ему обстоятельств благоприятных! У нас мало людей, которые могли бы поспорить с ним о первенстве. Пушкин, он и Кукольник — надежда и подпора нашей словесности; ближайший к ним — Сенковский, потом Баратынский.
Готовлюсь к святому причастию; между тем я очень недоволен своим расположением духа, чувствую какую-то неодолимую лень читать духовные книги. Конечно, я бы мог себя принудить к этому чтению или отложить говение до другого времени; но в первом случае боюсь читать одними глазами, а если отложу, кто поручится мне, что скоро буду в лучшем расположении? Единственное, быть может, не вовсе дурное то, что чувствую глубокую, нелицемерную скорбь, когда вспоминаю свои прегрешения. Но и эта скорбь тяжелая, глухая, без живительных слез, без отрадного умиления. Да будет воля божия! Отчасти я сам виноват, отчасти обстоятельства меня развлекли и заставили вспомнить мир и мирское. За последнее я все же должен благодарить господа, ибо он тем учит меня, что недаром отказывает мне в исполнении многих желаний моих: если уж достижение одного из них во мне возбудило столько прежнего, что бы было, когда бы и другие были достигнуты?
Итак, начался мой 39 год! Молю господа, да будет день сей началом новой, лучшей жизни для меня, да принесут плод семена, которые ^спаситель мой ныне посеял в сердце моем в часы размышления и чтения книг, написанных его последователями — Рейнгардтом и сочинителем подражания Иисусу Христу! Первого прочел я проповедь о святом причастии, второго несколько глав из четвертой части о том же предмете.[1194]
1836 год[1195]
Шумит поток времен. Их темный вал
Вновь выплеснул на берег жизни нашей
Священный день, который полной чашей
В кругу друзей и я торжествовал...
Давно... Европы страж — седой Урал,
И Енисей, и степи, и Байкал
Теперь меж нами. На крылах печали
Любовью к вам несусь из темной дали.
Поминки нашей юности — и я
Их праздновать хочу. Воспоминанья!
В лучах дрожащих тихого мерцанья
Воскресните! Предстаньте мне, друзья!
Пусть созерцает вас душа моя,
Всех вас, Лицея нашего семья!
Я с вами был когда-то счастлив, молод —
Вы с сердца свеете туман и холод.
Чьи резче всех рисуются черты
Пред взорами моими? Как перуны
Сибирских гроз, его златые струны
Рокочут... Пушкин, Пушкин! это ты!
Твой образ — свет мне в море темноты;
Твои живые, вещие мечты
Меня не забывали в ту годину,
Как пил и ты, уединен, кручину.
Тогда и ты, как некогда Назон,
К родному граду простирал объятья;
И над Невой затрепетали братья,
Услышав гармонический твой стон.
С седого Пейпуса, волшебный, он
Раздался, прилетел и прервал сон,
Дремоту наших мелких попечений —
И погрузил нас в волны вдохновений.
О брат мой! много с той поры прошло,
Твой день прояснел, мой покрылся тьмою;
Я стал знаком с Торкватовой судьбою.
И что ж? опять передо мной светло:
Как сон тяжелый, горе протекло;
Мое светило из-за туч чело
Вновь подняло — гляжу в лицо природы:
Мне отданы долины, горы, воды.
О друг! хотя мой волос поседел,
Но сердце бьется молодо и смело.
Во мне душа переживает тело,
Еще мне божий мир не надоел.
Что ждет меня? обманы наш удел,
Но в эту грудь вонзилось много стрел;
Терпел я много, обливался кровью:
Что, если в осень дней столкнусь с любовью? [...]
1837 год
Скажи: совсем ли мне ты изменил,
Доселе неизменный мой хранитель?
Для узника в волшебную обитель
Темницу превращал ты, Исфранл;
Я был один, покинут всеми в мире,
Всего страшился, даже и надежд;
Бывало же коснешься томных вежд,
С них снимешь мрак, дашь жизнь и пламень лире —
И снова я свободен и могуч:
Растаяли затворы, спали цепи,
И как орел под солнцем из-за туч
Обозревает горы, реки, степи,
Так вижу мир раскрытый под собой
И радостно сквозь ужас хладной ночи
Бросаю полные восторга очи
На свиток, писанный судьбы рукой!..
А ныне пали стены предо мной:
Я волен; что же? — бледные заботы,
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты;
Смели, как прах, с души моей виденья,
Отняли время и досуг творить —
И вялых дней безжизненная нить
Прядется мне из мук и утомленья. […]
Минули же и годы заточенья;
А думал я: конца не будет им!
Податели молитв и вдохновенья,
Они парили над челом моим,
И были их отзывом песнопенья.
И что ж? обуреваем и томим
Мятежной грустию, слепец безумный,
Я рвался в мир и суетный, и шумный.
Не для него я создан. Только шаг
Ступить успел я за священный праг
Приюта тихих дум — и уж во власти
Глухих забот, и закипели страсти,
И дух земли, непримиримый враг
Небесного, раздрал меня на части:
Затрепетали светлые мечты
И скрылися пред князем темноты.
Мне тяжела, горька мне их утрата:
Душа же с ними свыклась, жизнь срослась;
Но пусть! я и без них любовью брата
Счастлив бы был; с ним вместе, не страшась.
Вступил бы я в борьбу — и сопостата
Мы побороли бы; нет, дружных нас
Не одолел бы! Может быть, и лира
Вновь оживилась бы на лоне мира.
О! почему, неопытный борец,
Рукой неосторожной грудь родную
Я сжал и ранил? — Пусть восторжествую,
Пусть и возьму столь лестный мне венец,
Ах! лучше бы я положил, певец,
Забытый всеми, голову седую
В безвестный темный гроб, чем эту грудь,
И без того больную, оттолкнуть!
Где время то, когда, уединенный,
К нему я в даль объятья простирал,
Когда и он, любовью ослепленный,
Меня к себе под кров свой призывал?
Я наконец перешагнул Урал,
Перелетел твой лед, Байкал священный,
И вот свою суровую судьбу
Я внес в его смиренную избу!
Судьбу того, кто с самой колыбели
Был бед звездою всем своим друзьям;
За них, подъемля руки к небесам,
Молился, чтобы скорби пролетели