Сегодня была два раза гроза, два раза дождь и раз град, первый, какой видел я в Сибири.
На диком берегу Онона я сидел,
Я, чьей еще младенческой печали
Ижора и Нева задумчивы внимали,
Я (странный же удел!),
Кому рукоплескал когда-то град надменный,
Соблазн и образец, гостиница вселенной,
И кто в Массилии судьбу народов пел,
А вслед за тем, влекомый вещим духом,
Родоначальником неизреченных дум,
Средь грозных, мертвых скал склонялся жадный слухом
На рев и грохот вод, на ветра свист и шум,
На голос чад твоих, Кавказ-небогромитель!
И напоследок был темницы душной житель.
Свинцовых десять лет, как в гробе, протекло;
Однообразный бой часов без измененья
До срока инеем посыпал мне чело
В глухих твердынях заточенья.
Все обмануло, кроме вдохновенья:
Так и судьбы неумолимый гнев
Не отнял у меня любви бессмертных дев;
Слетали к узнику священные виденья.
Что ж? — в мире положен всему предел:
За старым новое отведал я страданье;
Уж ныне не тюрьма мой жребий, а изгнанье...
На диком берегу Онона я сидел
И вот раздумывал причудливую долю
Свою и тех, с которыми ходил
Во дни моей весны по жизненному полю,
Питомцев близких меж собой светил.
Их дух от скорби опочил,
Но тени их, моих клевретов,
Жертв сердца своего, страдальцев и поэтов,
Я вызывал из дальних их могил.
Угрюмый сын степей, хранительниц Китая,
Роптал утесами стесняемый Онон,
Волнами тусклыми у ног моих сверкая.
И, мнилось, повторял их передсмертный стон,
И, словно факел их унылых похорон,
Горела на небе луна немая.
Был беспредельный сон на долах, на горах —
Тут не спал только я с своей живой тоскою...
Вдруг — будто арфы вздох пронесся над рекою;
Таинственный меня обвеял страх;
И что ж? то был ли бред больного вображенья,
Или трепещутся и там еще сердца,
И в самом деле друг, податель утешенья,
Явиться может нам, расторгнув узы тленья?
Почудилися мне родные три лица:
Их стоп не видел я — скользили привиденья
(Над каждым призраком дрожало по звезде,
И следом каждого была струя мерцанья),
Воды не возмущая, по воде —
Я вспрянул, облитый потоком содроганья,
И в ужасе студеном, как со сна,
Вскричал и произнес любезных имена:
«Брат Грибоедов, ты! Ты, Дельвиг! Пушкин — ты ли?».
Взглянул — их нет; они уж вдаль уплыли;
Вотще я руки простирал к друзьям, —
Как прежде, все померкло и заснуло;
И только что-то мне шепнуло:
«Мужайся, взоры к небесам!
Горька твоя земная чаша,
Но верь, товарищ: есть свиданье там.
А здесь поэзия и дружба наша
Вильгельма память передаст векам!».
Провел неделю, в которой отстал от всех своих занятий; зато познакомился с очень милым человеком, М. А. Дохтуровым.[1236] Это тот самый маленький русский доктор, the little russian doctor,[1237] о котором говорит Байрон, знакомец милорда стихотворца, Трелавнея,[1238] и теперь мой; он перебывал в университетах Дерптском, Берлинском, Гейдельбергском, в плену в Истамбуле, лекарем в Одессе, в Петербурге, наконец, в Нерчинских заводах; сын он графини Толстой, племянник известного генерала, был когда-то адъютантом Закревского;[1239] знает по-немецки, итальянски, французски, восточные языки, латинский, новогреческий, пишет стихи, рисует, стреляет метко из пистолета, фигурка маленькая, черномазенькая; сыплет анекдотами, либеральничает немножечко и философствует, умен, любезен, вспыльчив, благороден, скуп — словом, Европеец. Лицом он немножечко похож на покойного А. А. Шишкова.
Вот стихи, которые написал я ему на память:
Так, знаю: в радужные дни
Утех и радостей, в круженье света
Не вспомнишь ты изгнанника поэта;
Хоть в непогоду друга помяни!
Молюсь, чтобы страданья и печали
Летели и тебя в полете миновали;
Но не был никому дарован век
Всегда безоблачный и ясный;
Холоп судьбы суровой человек:
Когда нависнет мрак ненастный
И над твоею головой,
Пусть об руку с Надеждою и Верой,
Как просвет среди мглы взволнованной и серой,
Тебе предстанет образ мой.
Вчера проводили мы нашего доброго Александра Ивановича до перевоза, что за волостью; с ним уехал и Дохтуров. Жаль было бедного казака, как он над своими детьми плакал; из детей мне особенно было жаль Аннушки. Вот стихи, которые Дохтуров написал мне на память:
Уж я опять, опять на тризне
На безотрадной, роковой
По призраках минувшей жизни,
По грезах жизни молодой.
За этою строфою следует несколько, которые просто ни на что не похожи; а потом две — одна истинно прекрасная, другая, если она внушена только искренностью, должна меня очень и очень увешать:
Минута жизни, но удалой
Отрадней многих тяжких лет;
И лучше гибнуть, но со славой,
Чем прозябать без бурь и бед.
О не жалей же о свободе,
Ни о былом, знакомец мой,
Ты вечен в памяти народа,
А я все в гроб возьму с собой.
Дневник пишу лениво, да, право, нечего писать: книг нет, стихи или не пишутся, или некогда. Ужели здесь еще хуже будет, нежели в Баргузине? Врагов-таки я успел же себе нажить: злейший — Дунька, которую мы сюда привезли; она вредит нам, где только и как только может.
Перечел я Луганского «Бакея и Мауляну»:[1240] славная вещь, хотя и не повесть... Луганский и Вельтман, право, самые даровитые из нынешних наших писателей.
Третьего дня приехал сюда майор Алексей Николаевич Таскин[1241] и привез мне письмо от Вадковского,[1242] которое, может быть, очень и очень важно. Сам Таскин очень милый и добрый, вдобавок умный, образованный человек; он здешний уроженец. Читал он мне два своих стихотворения: описание окрестностей Чинданта и поэмку «Два чолдона». Последняя особенно хороша.
Вот очень недурной анекдот-притча, который вчера рассказал мне наш священник:
«Молодой человек исповедуется у какого-то отшельника, рассказывает ему несколько крупных грехов и на вопрос старца, не знает ли еще что за собой, отвечает: нет. Духовник настаивает, но кающийся на все увещания, чтобы постарался вспомнить, повторяет: нет да нет. «Хорошо же, — говорит монах. — Верю тебе, чадо, что с умыслу ничего не утаиваешь, но яви мне послушание: ступай в поле и собери мне, сколько можешь, камней да принеси их сюда в келью». Сказано — сделано: юноша принес разной величины камней, сколько только мог. Отшельник похвалил его и велел ему нести их назад и положить каждый на свое место. Пошел, но вскоре воротился послушник и более половины камней высыпал снова перед старцем: они все были мелкие. «Больших место, — говорит, — я отыскал, а вот этих, отче, воля твоя, не припомню». — «То же самое, сын мой, и с грехами, — тут подхватил духовник. — Место, время и обстоятельства тех, которые считаешь, что они побольше, ты не забыл, по ним и вспомнил самые грехи. Но не думай, что ты безгрешен и в тех, которых не можешь припомнить: вместе-то они чуть ли не тяжелее крупных»».
То, чего уже давно боюсь, приближается; матушка в апреле была при смерти больна: она приобщалась св<ятых> тайн, но этот раз, слава богу, ее здоровье поправилось. Сумрачен, мой господи, и вечер дней моих: один за другим все меня покидают, все те, которых я любил!
Не радует меня прекрасный твой мир, мой боже! Я столько и стольких любил и стольких утратил, что, право, устал, утомился даже от печали, не могу даже и ей предаться с тем последним наслаждением, которое наконец одно остается тому, кто все переотведал; я ее теперь боюсь, а бывало любил: и в таком-то расположении души через месяц, через год прочту я весть, что нет уже той, которая мне была всего дороже в мире! Поневоле пожелаешь: ах, если бы не дожить до этой вести!
[....] Моим единственным утешением теперь и вообще, когда тяжко, — добрая моя Аннушка, дочь здешнего командира, une jeune personne de 14 а 15 ans, mais qui me comprend comme si elle avait 20.[1244] [...]
Что-то завтра будет? Ждут губернатора;[1245] мне с ним надобно поговорить об очень важном и щекотливом деле.
Сегодня, в день рождения моего Миши, приехал губернатор — и привез мне очень отрадное письмо от Сельского.[1246] Руперт[1247] принял посвящение моих «Шуйских» и хлопочет о том, чтобы их напечатать; сам Сельский, кажется, несколько совестится и, может быть, и в самом деле вышлет мне часть моих денег. Губернатор очень милый человек: он мой старый знакомец и помнит, как мы обедали с ним вместе во дворцовом карауле у брата. Ложусь спать в тот самый час, когда я услышал первый крик Миши!