J'ai eu le plaisir de perdre mon proces:[1282] Сельский начисто отперся от моих денег.
Жена меня просила отметить, что Ванюшка в первый раз усмехался.
Савичевский было не в шутку занемог; слава богу, теперь лучше. Кстати! Я с ним иногда играю в шахматы: он, как то и должно было ожидать, выигрывает чаще, потому что я начну хорошо, а потом и оплошаю от рассеянности. Наталье Алексеевне прислали прекрасный по картинкам и типографической роскоши альманах «Утренняя заря».[1283]
Прелестная повесть «Божий дети»,[1284] с малороссийского, составляет почти единственное литературное украшение «Утренней зари»; все прочее, что я тут до сих пор прочел — и стихи, и проза, не исключая «4438-ого, кажется, года»[1285] Одоевского, — довольно пошло, а кое-что ниже посредственного.
Наталья Алексеевна получила несколько номеров «Сына отечества» и «Отечественных записок» из Нерчинска. Примечательнее всего тут мне показался разбор Лермонтова романа[1286] «Герой нашего времени» (в «От<ечественных> зап<исках»>). Разбор сам по себе хорош, хотя и не без ложных взглядов на вещи, а роман, варияция на пушкинскую сцену из «Фауста», обличает (pour employer un expression a la mode)[1287] огромное дарование, хотя и односторонность автора. Несмотря на эту односторонность, я, судя уже и по рецензии, принужден поставить Лермонтова выше Марлинского и Сенковского, а это люди, право, — недюжинные. Итак, матушка Россия, — поздравляю тебя с человеком! Рад, ей-богу, рад, — хотя... Но пусть дополнят это хотя другие.
Кроме Лермонтова, меня познакомил Краевский еще кое с какими людьми с талантом: с Кольцовым, Огаревым, Гротом.[1288] Вот рукопашный бой из Гротова перевода Тегнеровой поэмы:[1289]
Как волны понеслися
Друг на друга они,
И будто бы срослися
Стальные их брони.
Так два медведя бьются
Над снежною скалой;
Так два орла дерутся
Над бурной глубиной.
Под мощными бойцами
Утес бы задрожал;
Захвачен их руками,
И дуб бы крепкий пал.
С них пот течет струями;
Уже в груди их хлад;
Тяжелыми стопами
Срыт камень, куст измят.
Старый дом, старый друг, посетил я
Наконец в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.
Двор лежал предо мной неметеный,
Да колодец валился гнилой,
И в саду не шумел лист зеленый,
Желтый — тлел он на почве сырой.
Дом стоял обветшалый уныло,
Штукатурка оббилась кругом,
Туча серая сверху ходила
И все плакала, глядя на дом.
Я вошел. Те же комнаты были,
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили,
Нас страшил его черствый язык.
Вот и комнатка: с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой;
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах;
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в душах.
В этой комнатке счастье былое,
Дружба тихая выросла там,
А теперь запустенье глухое,
Паутины висят по углам.
И мне страшно вдруг стало. Дрожал я,
На кладбище я будто стоял,
И родных мертвецов вызывал я,
Но из мертвых никто не восстал. [...]
Опять известие от Сельского — и, разумеется, он прав — я виноват; теперь только пени, а вот грозит ко мне и письмом и хочет выслать все экземпляры. Что я с ними буду делать? Авось смилуется — и оставит их у себя.
Миша мой мил по-прежнему, только жаль, что он такой трус: у него теперь щенок, которого он не на шутку боится. То ли дело братьины девчонки! Тиня давно бы щенка занянчила,
«Воздушный корабль», прелестная пиэса Зейдлица,[1291] перевод Лермонтова, живо напоминает «Ночной смотр», кажется, Уланда, переведенный Жуковским.
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят,
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят.
Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем;
Но скалы, и тайные мели,
И бури ему нипочем.
Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт.
Зарыт он без почестей бранных
Врагами в сыпучий песок,
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
И в час его грустной кончины,
В полночь, как свершается год,
К высокому берегу тихо
Воздушный корабль пристает.
Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.
Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.
Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он.
И только что землю родную
Завидит во мраке ночном,
Опять его сердце трепещет
И очи пылают огнем.
На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет.
Но спят усачи-гренадеры —
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид.
И маршалы зова не слышат;
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
И, топнув о землю ногою,
Сердито он взад и вперед
По тихому берегу ходит,
И снова он громко зовет:
Зовет он любезного сына,
Опору в превратной судьбе;
Ему обещает полмира,
А Францию только себе.
Но в цвете надежды и силы
Угас его царственный сын,
И долго, его поджидая,
Стоит император один.
Стоит он и тяжко вздыхает,
Пока озарится восток,
И капают горькие слезы
Из глаз на холодный песок,
Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.
И эта пиэса отпечатана в «Отечественных записках», в журнале большого достоинства, о котором напрасно сам издатель Краевский говорит несколько чересчур заносчиво,[1292] потому что такая заносчивость прилична одной жалкой посредственности.
Я чего-то жду: каждую ночь вижу во сне дорогу; боязнь и» тоска меня гложет. Что-то мне принесет этот год? Ужели мне назначены еще новые испытания? Вчера я прибегнул к молитве — и у него, источника всякой отрады, нашел утешение.
Вчера я кончил второй акт последней части «Ижорского», теперь еще акт — и расстанусь с созданием, которое занимает меня 16-й год. Жаль! Какая мысль заменит эту, с которою я так свыкся?
С четверга напала на меня хандра, в пятницу и субботу она несколько примолкла, потому что писал... Вчера я уже опять скучал, а сегодня сосет меня такая тоска, что и сказать не могу. Что-то приближается тяжелое, роковое, чему еще не могу дать имени; я сегодня едва ли в лучшем настроении духа, чем 11 июля 1826 г., накануне прочтения нам сентенции,
Жена и дети!
Бедная моя Дронюшка! и она горюет, и она предчувствует что-то нехорошее! По крайней мере теперь она спит; мне не спится.
Пробежал я 2-й томик стихотворений Подолинского.[1293] Итог: это русский Маттисон.[1294] Та же страсть казаться чрезвычайно несчастным, разочарованным, убитым (от чего? почему? — неизвестно). Тот же гармонический, цветистый язык и что-то похожее на роскошь картин и живописи — и (больно сказать) то же бессилие, то же отсутствие истинной поэзии, — что-то однообразное, вялое, вопреки всем притязаниям на силу. Chef d'oeuvre[1295] всего собрания — «Гурия». Тут, между прочим, 4 стиха истинно превосходных: