[1340] сколько знаю, Ржевский, Корсаков, Дельвиг, Пушкин и, кажется, еще Костенский; Есаков застрелился; Тырков сошел с ума, а я и Пущин? Осталось, если не считать Гурьева, выключенного еще в 1813 году, всего двадцать. Итак, целой трети уже нет. Да, я вспомнил, что и Илличевский чуть ли не умер: стало быть, вот уж и перешло за треть.
Я этот месяц прочел «Сочинения» Вельтмана.[1341] Всего более понравились мне «Виргиния» и «Сердце и думка»; в последней ума и игривости пропасть, но целое несколько растянуто. «Кощей» и «Святославич» утомительны беспрестанными скачками и шарлатанством автора; а «Странника» просто невозможно читать, как читают прозу, а должно перебирать, как собрание лирических пиэс и эпиграмм. Вельтман вообще более автор отлично хороших страниц, нежели выдержанных книг. Он метит явно в Гофманы и Жан Поли; но чтобы быть первым, недостает у неге силы и собственного, суеверного убеждения в истине призраков, которые создает, а с вторым ему никогда не сравниться, потому что у него слишком мало души. Всех ближе подходит он к Вашингтону Ирвингу.
Бедный ты мой Суслов![1342] На прошедшей неделе он схоронил одного сына, сегодня другого. Не должен ли <я> стыдиться после того, что меня малейшее выводит из терпения и заставляет роптать на свою судьбу, что я в состоянии был излить свое уныние в стихах таких, какие я вчера выходил у Натальи Алексеевны в ожидании бани:
Что скажу я при исходе года?
Слава богу, что и он прошел!
Был он для изгнанника тяжел,
Мрачный, как сибирская природа.
Повторять ли в сотый раз: «Все тленно»?
«Все под солнцем дым и суета»?
Не поверят! тешит их мечта!
Для людей ли то, что совершенно?
Ноша жизни однозвучной, вялой,
Цепь пустых забот, и мук, и снов,
Глупый стук расстроенных часов —
Гадки вы душе моей усталой.
1842 год
Ни один год моей жизни не начинался так тяжело, как нынешний, а заметить должно, что это пишу я, просидевший десять лет в каземате. Как я дневник свой пишу для тебя, мой сын, не хочу обвинять никого, кроме себя. Только скажу одно: научись из моего примера, не женись никогда на девушке, как бы ты ее ни любил, которая не в состоянии будет понимать тебя. Сверх того, множество и других забот, более мелких, но все же мучительных: обещанных денег все еще нет, нянька едва ли останется, стряпка непременно отойдет, бедная моя жена все еще больна, и я сам нездоров. Оба мы требуем утешения, а между тем...
Слава богу, что я получил сегодня хоть письмо от брата, от которого давным-давно не было никакого известия.
Положение мое несколько лучше, в моей семье — тише; да еще бог послал мне радость: Константин Осипович получил известие, что государь возвратил нашим детям дворянское достоинство.[1343] Впрочем, все еще тяжело: жена все еще больна, денег ни копейки, долги растут, а с ними заботы.
Верно уж суждено, чтоб у меня в доме всегда был лазарет: в 40-м году маялся я с Мишей, в прошлом с Ваней, а ныне с женой — вчера она была так больна, что насилу с нею отвадился.
Когда же злая чернь не клеветала,
Когда же в грязь не силилась втянуть
Избранников, которым горний путь
Рука господня в небе начертала?
Ты говоришь: «Я одарен душой»;
Зачем же ты мешаешься с толпой?
Толпе бессмысленной мое презренье!
Но сына Лаия почтил Фезей;
Так пред страдальцем ты благоговей,
Иль сам свое подпишешь осужденье.
Певцу в твоем участье нужды нет;
Но сожалеет о тебе поэт.
Глубоких ран, кровавых язв сердечных
Мне часто жадный наносил кинжал,
Который не в руках врагов сверкал,
Увы! — в руке друзей бесчеловечных!
Что ж? — знать, во мне избыток дивных сил —
Ты видишь: я те язвы пережил.
Теперь я стар, слабею; но и эту
Переживу, — ведь мне насущный хлеб
Терзанья, — ведь наперснику судеб
Не даром достается путь ко свету.
Страдать теперь готов я до конца:
С чела святого не сорвут венца.
Умру — и смолкнет хохот вероломства;
Меня покроет чудотворный щит,
Все стрелы клеветы он отразит.
Смеются? пусть! — проклятие потомства
Не минет их... осмеян был же Тасс;
Быть может, тот, кто здесь стоит средь вас,
Не мене Тасса. — Будь же осторожен,
К врагам моим себя не приобщай,
Бесчестного бессмертья не желай, —
Я слаб, и дряхл, и темен, и ничтожен,
Но только здесь: моим злодеям там
За их вражду награда — вечный срам. [...]
Мишенька и Степаша Улитин лежат у меня в кори или скарлатине, от которой здесь множество детей померло. Впрочем, слава богу, им несколько лучше. Зато у моего бедного Вани образовался огромный золотушный желвак на шее... Чем-то он кончится? — вчера мы с женою всю ночь не спали.
Мишеньке моему, слава богу, будто бы лучше. Сегодня я видел в первый раз небольшой образчик дамского идолослужения.
Сегодня годовщина кончины покойной матушки. Вчера поздно вечером скончался больной Степаша мучительною смертию: он отправился от нас послом к матушке; у ней он будет счастливее, чем в моем несчастном доме. Вчера до смерти Степашиной получил я письмо от сестрицы и от Сашеньки, письмо чуть ли не единственное, какое еще в 1809 году писал ко мне батюшка, — и волоса его, брата и Анны Ивановны.[1345] Поутру продиктовал я Перфильеву в присутствии Александра Ивановича и священника свое завещание, потому что занемог болезнию, от которой умер Степаша. Вдобавок было у меня объяснение с Савичевским, о котором, право, не знаю что думать. Заносчивость его и пр. можно бы было еще перенести, — но боюсь открыть в нем кое-что похуже; впрочем, я уже столько испытал от людей, которых когда-то любил, что, кажется, и это перенесу. Но насчет его великодушного поступка, которым он уже не раз хвастал в рассуждении меня, непременно объяснюсь: я обязан это сделать.
Мне сегодня лучше. Ваня мой плох.
Ванюшка бедный сегодня помер.
Июльский дневник кончил я известием о смерти матушки, мартовский — отметкою о смерти моего бедного Вани! Будет ли этот счастливее?
У меня суеверие, что май для меня несчастный месяц. Нынешний до сегодняшнего дня прошел для меня без больших неприятностей, и я было думал, что так и кончится; да, сверх того, после всего, что было со мною с октября, и придумать не мог, что бы особенного нового горького могло со мною случиться. Однако май не прошел мне даром. С Натальей Алексеевной у меня совершенный и конечный разрыв.
Тому 27 лет назад, 28-го мая, в день св. Вильгельма, т. е. в мои именины, и вместе тогда было Вознесение, как и вчера, сидел я в карцере и чуть было не был выключен из Лицея. Майские мои несчастия начались рано: в мае 1817 г., напр., моя ссора с Малиновским[1346] и горячка, следствие этой ссоры; да побег из больницы в пруд Александровского сада, где я чуть-чуть не утопился,
Третьего дня, 10-го числа, мне пошел 46 год. В этот день я пешком сходил в Арашанту не с образами, а наперед образов. Натурально, что то, об чем теперь скажу, — пустяки, но отчего не писать мне в дневнике иногда и пустяков? Дорогой я спрашивал кукушку, сколько жить мне и ближайшим моим родным? Сегодня у меня на пашне служили молебен: хлеб мой, слава богу, очень недурен.
Уехал вчера А. И. Разгильдеев в Кяхту. Я с ним рассчитался и, кажется, распростился навсегда. Его я не перестану любить и уважать; не его вина, если другие мне нанесли много ран сердечных.
Вчера у меня был такой гость, какого я с своего свидания с Матюшкиным еще не имел во все 17 лет моего заточения, — Николай Пущин![1347] Подурнел он, голубчик: из хорошенького мальчика стал он некрасивым мужчиною; зато у него душа та же — пущинская, какая должна быть у брата Ивана Пущина.
Если человек был когда несчастлив, так это я: нет вокруг меня ни одного сердца, к которому я мог бы прижаться с доверенностию. Все они теперь от меня отступили, а между тем я бы мог, я бы умел их любить! Бог с ними!
Простился я с Разгильдеевыми, еду сегодня в Цурухай; теперь сижу и жду К<онстантина> Осиповичах Эти слова, которые, кажется, ничего не значат; но они — следствие скольких страданий! Бог с тобою, Анна Александровна! Ты была моею последнею любовью, и как это все кончилось глупо и гадко! а я тебя любил со всем безумием последней страсти в твоем лице я любил еще людей. Теперь прилечь бы и заснуть!