Я таял, и Лаиса млела...
Но вдруг уныла, побледнела,
И слезы градом из очей!
Смущенный, я прижал ее к груди моей.
«Что сделалось, скажи, что сделалось с тобою?».
— Спокойся, ничего, бессмертными клянусь,
Я мыслию была встревожена одною:
Вы все обманчивы, и я... тебя страшусь.
«В этой эпиграмме, — говорит Издатель, — узнаем мы нравы народа, привыкшего возвышать цену наслаждений искусным смешением впечатлений противоположных. Греки давали иногда наслаждению томный вид меланхолии; статую смерти они нередко ставили посреди пиршеств и чаш веселия».
Мы остановимся на некоторых стихах перевода:
Я таял, и Лаиса млела —
один стих, но который ручается за музыкальный слух поэта; он тает, он исполняет негой душу и невольно проливает томность в голос и произношение читателя. Быстрота и порыв следующих двух стихов:
Но вдруг уныла, побледнела,
И слезы градом из очей! —
в прекрасной противоположности к нему.
Истинный дифирамбический восторг, который окрыляет просодию следующего отрывка, заставляет нас причислить его к стихотворениям лирическим:
Свершилось: Никагор и пламенный Эрот
За чашей Вакховой Аглаю победили...
О радость! здесь они сей пояс разрешили,
Стыдливости девической оплот.
Вы видите: кругом рассеяны небрежно
Одежды пышные надменной красоты;
Покровы легкие из дымки белоснежной,
И обувь стройная, и свежие цветы:
Здесь все развалины роскошного убора,
Свидетели любви и счастья Никагора!
Живая прекрасная ода, исполненная самого пылкого лиризма, о коем и понятия не имеют господа сочинители од самых торжественных, которые бывают — иная в двести строф!
Сей же самый восторг, сия же самая истинно-пиитическая жизнь господствуют в другой оде, в коей поэт утешает постарелую красавицу в утрате дней юности. В конце он говорит:
...Владычица любви,
Ты страсть вдохнешь и в мертвый камень;
И в осень дней твоих не погасает пламень.
Текущий с жизнию в крови.
Исполинская сила выражений, особенно в последних двух стихах!
Для разнообразия мы выпишем эпиграмму, в которой дышит глубокое чувство новейшей элегии, соединенное с тою живостию, с тою полнотою, которыми руководствуются самые даже унылые произведения греков. Сие слияние составляет характер поэзии эпиграмматика Павла, характер поэзии итальянцев и питомца их, Батюшкова.
Увы! глаза, потухшие в слезах,
Ланиты, впалые от долгого страданья,
Родят в тебе не чувство состраданья.
Жестокую улыбку на устах...
Вот горькие плоды любови страстной,
Плоды ужасные мучений без отрад,
Плоды любви, достойные наград,
Не участи, для сердца столь ужасной!..
Увы! как молния внезапная с небес,
В нас страсти жизнь младую пожирают
И в жертву безотрадных слез,
Коварные, навеки покидают!
Но ты, прелестная, которой мне любовь
Всего — и юности, и счастия — дороже,
Склонись, жестокая, и я... воскресну вновь
Как был или еще бодрее и моложе.
Издатель заключает свои выписки эпиграммою, которую почитает лучшим произведением Павла. Мы совершенно разделяем его мнение и не можем отказаться от удовольствия украсить ею разбор наш.
Изнемогает жизнь в груди моей остылой;
Конец борению; увы! всему конец.
Киприда и Эрот, мучители сердец!
Услышьте голос мой последний и унылой.
Я вяну и еще мучения терплю;
Полмертвый, но сгораю.
Я вяну: но еще так пламенно люблю
И без надежды умираю!
Так жертву обхватив кругом,
На алтаре огонь бледнеет, умирает
И, вспыхнув ярче пред концом.
На пепле погасает.
Мы с некоторым пристрастием, с некоторою слабостию любим сие стихотворение, сей прелестнейший цветок греческой Антологии. В нем нет ни одного пятна; он в своем роде столь же совершен, сколь совершен Аполлон Бельведерский в своем. В двенадцати стихах соединены все почти достоинства пиитические.
О французских переводах [1458] мы не осмеливаемся судить, потому что не полагаемся на свое знание языка и поэзии французов; однако же кажется, что в них менее живописи, сжатости и парения, нежели в переводах русских.
Вот что мы чувствовали, чем восхищались в сих превосходных отрывках! Теперь позволим себе попросить у г. Издателя объяснения следующей надгробной надписи, которую нашел он на оберточном листе из данной им рукописи и которой мы, признаемся, не понимаем: [1459]
С отвагой на челе и с пламенем в крови
Я плыл — но с бурей вдруг предстала смерть ужасна:
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
Вверяйся челноку! плыви!
О НАПРАВЛЕНИИ НАШЕЙ ПОЭЗИИ, ОСОБЕННО ЛИРИЧЕСКОЙ, В ПОСЛЕДНЕЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Решаясь говорить о направлении нашей поэзии в последнее десятилетие, предвижу, что угожу очень не многим и многих против себя вооружу. И я наравне со многими мог бы восхищаться неимоверными у цехами нашей словесности. Но льстец всегда презрителен. Как сын отечества, поставляю себе обязанностию смело высказать истину.
От Ломоносова до последнего преобразования нашей словесности Жуковским и его последователями у нас велось почти без промежутка поколение лириков, коих имена остались стяжанием потомства, коих творениями должна гордиться Россия. Ломоносов, Петров, Державин, Дмитриев, спутник и друг Державина — Капнист, некоторым образом Бобров, Востоков и в конце предпоследнего десятилетия — поэт, заслуживающий занять одно из первых мест на русском Парнасе, кн. Шихматов — предводители сего мощного племени: они в наше время почти не имели преемников. Элегия и послание у нас вытеснили оду. Рассмотрим качества сих трех родов и постараемся определить степень их поэтического достоинства.
Сила, свобода, вдохновение — необходимые три условия всякой поэзии. Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя. Из сего следует, что она тем превосходнее, чем более возвышается над событиями ежедневными, над низким языком черни, не знающей вдохновения. Всем требованиям, которые предполагает сие определение, вполне удовлетворяет одна ода, а посему, без сомнения, занимает первое место в лирической поэзии или, лучше сказать, одна совершенно заслуживает название поэзии лирической. Прочие же роды стихотворческого изложения собственных чувств — или подчиняют оные повествованию, как-то гимн, а еще более баллада, и, следовательно, переходят в поэзию эпическую; или же ничтожностию самого предмета налагают на гений оковы, гасят огонь его вдохновения. В последнем случае их отличает от прозы одно только стихосложение, ибо прелестью и благозвучием — достоинствами, которыми они по необходимости ограничиваются, — наравне с ними может обладать и красноречие. Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в сопостатов, блажит праведника, клянет изверга.
В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. Элегия почти никогда не окрыляется, не ликует: она должна быть тиха, плавна, обдуманна; должна, говорю, ибо кто слишком восторженно радуется собственному счастию — смешон; печаль же неистовая не есть поэзия, а бешенство. Удел элегии — умеренность, посредственность (Горациева aurea mediocritas[1460]).[1461][1462][1463]
Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его. Последнему требованию менее или более удовлетворяют элегии древних и элегии Гетевы, названные им римскими; но наши Грей почти[1466][1467] вовсе не искушались в сем светлом, полуденном роде поэзии.
Послание у нас — или та же элегия, только в самом невыгодном для ней облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков прозаической памяти Горация, Буало и Попа, или просто письмо в стихах. Трудно не скучать, когда Иван и Сидор напевают нам о своих несчастиях; еще труднее не заснуть, перечитывая, как они иногда в трехстах трехстопных стихах друг другу рассказывают, что — слава богу! — здоровы и страх как жалеют, что так давно не видались! [1468]