Темлякова, поднявшись с сундука, прижалась к стене и в слезливом умилении судорожно тянулась руками к велосипеду, который плыл, покачиваясь, над хламом, словно она тоже хотела помочь этому в самом деле похожему на узника железному счастливцу. Она тоже, как и Борис Михайлович, радовалась, что замурованный во тьме калека может еще пригодиться кому-нибудь, хотя и не верила, будто бы его можно излечить и вернуть к жизни.
— У него что-то смято... что-то сломалось, — говорила она виновато. — Я не помню что, но помню, что починить нельзя... Нет, я не помню. Мне так неудобно, неловко! Мне будет стыдно, если вы не сумеете ничего поправить. Такая рухлядь, боже! Борис Михайлович, Рика, право, не обольщайтесь! Прошу вас, не обольщайтесь, мне будет очень совестно. Вы так радуетесь... Мне просто стыдно за эту рухлядь.
Но радость распирала и ее грудь. Она чувствовала себя так, словно наконец-то пригодилась кому-то, кто-то понял наконец, ощутил на себе всю глубину ее доброты и любви к людям, о которой до сих пор никто не догадывался.
— Ах, Борис Михайлович, — говорила она, всплескивая руками. — Вы весь перепачкались! Мне так стыдно! Он такой пыльный, не протертый... Тут такой хлам, такая пыль! Руки не доходят...
Но Борис Михайлович уже не слышал ее. Бледный и возбужденный, он жадно разглядывал на свету цепь велосипеда, скованную запекшейся ржавчиной шестерню, дергал педали, нажимал на язычок звонка, который тоже заржавел, но все же издал хриплый звук, похожий на тихий стрекот сверчка. Когда Борис Михайлович услышал этот глухой звон, глаза его осветились священным и трепетным восторгом, лицо сморщилось в счастливой улыбке, зубы оскалились, он восторженным взглядом обвел Рику и Темлякову, будто услышал зов боевой трубы, и похолодел в мгновенной отрешенности от житейских будней.
— Вот! — сказал он торжественно. — Бастилия рухнула! Колесо истории повернулось. Его ждет, — кивнул он на черный и тусклый, как старый зонт, велосипед, — ветер странствий. Порукой тому я! Доверьте его мне, — обратился он к Темляковой. — Я не только велосипеды, я безжизненные часы возвращал когда-то к жизни.
— Господи, Борис Михайлович! — взмолилась польщенная до дурноты Темлякова. — Он ваш! Мы хотели сдать его в утиль. Мне совестно, но... простите, если он окажется ни на что не годным... Мне так стыдно!
— Что вы, что вы! Я же вижу! Этот велосипед германской фирмы! Вот, видите? Что там? Ах, не разобрать... Но это отчистим, это потом. Что вы! Я не могу принять такой подарок, хотя, признаюсь, тронут! Но такое чудо в утиль! Это уж извините! Я готов сам заплатить.
— Борис Михайлович, — плаксиво откликнулась Темлякова, — не обижайте... Я буду счастлива, если увижу вас в седле. Но дай вам Бог справиться с ним. Черные дни моей жизни. Ах, вы не поймете! Я так страдала, когда дети ездили на нем.
Не было предела тому восхищению и той благодарности, с какими Борис Михайлович принял от Темляковой небывалый в его жизни подарок.
— Это же мечта! — говорил он, прикладывая руки к сердцу. — Нет, вы не знаете, нет... Это так.
— Да, — полыхая румянцем, подтверждала молчаливая Рика и кивала, тая в смущенной улыбке.
Все были счастливы в этот по-зимнему холодный еще, хотя и солнечно-голубой день марта. Одна лишь Соня, косолапо вмерзнув в холодный паркет, казалось, была сонливо-задумчива и пасмурна; пересохшие от волнения губы ее были приоткрыты; верхние веки приспущены, глаза мутны, как пасмурное небо; из-под стиснутых крыльев носа было слышно тихое сопенье, будто Соня крепко спала, разглядывая огромные колеса в пугающем, странноватом сне, когда небывалые и ни на что не похожие чудовища мерещатся во тьме.
Она вдруг очнулась и быстренько выпалила:
— Я почему-то не люблю этот велосипед... Я не понимаю его совсем.
Это рассмешило Бориса Михайловича, Рику и Темлякову, а Соня, не спуская глаз с черной рамы и хромированных крыльев, опять погрузилась со вздохом во тьму неясных своих раздумий, приопустив отяжелершие веки на серую яшму глаз. В доме с тех пор запахло керосином и машинным маслом. Дмитрий Илларионович останавливался теперь в коридоре, принюхивался и, поводя головой, шумно втягивал воздух чутким своим носом.
— Керосином пахнет, — говорил он жене.
Она кивала ему, соглашаясь.
— Керосином пахнет, — повторял он громче. — Кто-то разлил керосин. Это опасно. Может случиться пожар. Керосином пахнет! Надо сказать Пелагее.
Он никак не мог привыкнуть, что в доме его живут теперь посторонние люди. Останавливался и, удивленно подняв плечи, смотрел им вслед, будто не мог никак понять, что за люди вышли из столовой и что им нужно было там, куда даже ему, Темлякову, был заказан путь.
— Ах, да, да, — бормотал он. — Да, да, разумеется. — И покачивал головой, улыбаясь. — Совсем уж...
Странная привязанность Темляковых к Корчевским приняла со временем такие размеры, что даже собаку, которая прибежала однажды за Борисом Михайловичем, вернувшимся с прогулки на велосипеде, они сумели вопреки своим правилам приласкать и приютить в доме.
Дворняга смотрела на мир страдальчески-мудрыми глазами и, одетая в волнистую шерсть, будто в белое куриное перо, ласково помахивала хвостом. Была она безмерно преданна обитателям дома, каждому из богов, которые круто изменили ее голодную, бродячую, полную унижений и забитости жизнь. Глаза порой светились благодарностью, розовый, как пятачок у молочного поросенка, нос тыкался в руки, выражая полное доверие и покорность.
Со временем Темляковы так привыкли к беспородному умному Бобику, что уже и представить не могли себе утра или вечера без его радостного взгляда и розовой прохлады поросячьего носа. «Собака Корчевских», как называли ее Темляковы, стала для них как бы еще одним подходом к сердечным соседям, эдакой лазеечкой к ним, предметом для общения и разговора.
— Сегодня у Бобика, — говорила стареющая Темлякова, с вежливой улыбкой поглядывая на собаку, — проявился еще один талант. Софочка потеряла платок, я ему сказала: «Ищи» — и он нашел! Он сразу все хорошо понял и нашел платок на пустыре. — Глаза ее, как и глаза собаки, знающей, что люди говорят о ней, поблескивали радостным умилением. Она видела, что Корчевским этот талант Бобика пришелся по душе. — Удивительный пес! Все-таки дворняжки самые умные собаки, — добавляла она, утверждаясь, таким образом, в глазах Корчевских в дружеском расположении к ним.
Темляковы теперь жили словно бы под добрым покровительством Бориса Михайловича Корчевского, который, занимая начальственное кресло в сложной и непонятной Темляковым пирамиде новой власти, являлся в то же время их любезным соседом и благоволил к ним. Они даже гордились, что Борис Михайлович часто приезжает домой на легковом автомобиле, будто имели к этому автомобилю тоже некое косвенное отношение. Такой простой дома и важный в автомобиле и уж, конечно, в служебном кабинете, сосед их придавал им уверенности, и они, лишенные многих прав, чувствовали себя рядом с ним защищенными от произвола.
Бывший дом Темляковых с годами ветшал, штукатурка трескалась, обваливалась, обнажая дранку и клочья пакли, водосточные трубы дырявились ржавчиной, стены в дождливую погоду отсыревали, краска тускнела и покрывалась, как солью, каменной плесенью, болезненными лишаями, потолки протекали, а полы в доме, застланные дубовым паркетом, стали со временем бугриться, теряя былую чистоту и плотность, и стали заваливаться в сторону фасадных окон, словно дом, некогда прочный и строгий в горизонталях и вертикалях, покосился, наклонившись к улице, как брошенное воронье гнездо.
Темляковы ждали, что Корчевские где-то там, наверху, потребуют срочного ремонта, но годы шли, а домоуправление лишь латало крышу, водосточные трубы, наспех замазывало обнажившуюся дранку известкой, красило стены охрой, покрывая яичной желтизной и лепные вставки над окнами.
Однако наступил для них очень печальный день: Темляковы узнали, что Корчевские покидают их, переезжая в квартиру со всеми удобствами в доме на Рождественском бульваре. Ослабевшая от тяжелой сердечной болезни Темлякова плакала по ночам, с ужасом представляя себе картину нового разрушения того жизненного уклада, к которому она уже привыкла.
Но самым сильным ударом, который она не перенесла и слегла в постель, было известие, что Пелагея уезжает с Корчевскими, которые втайне от Темляковых переманили ее, уговорив ехать вместе с ними в новый дом.
Седая, черноглазая, как белая куропатка, Темлякова не узнала Пелагею, когда та сообщила ей эту новость. Перед ней стояло враждебное, мрачное и жестокое существо в образе Паши и своими словами вколачивало и вколачивало гвоздь в ее грудь.
Пелагея проклинала жизнь в темляковском доме, мстительно выкрикивала, что здесь была погублена ее молодость, что она ничего, кроме кухни и ночных горшков, не видела в своей жизни. Кричала все это с мраком в медвежьих глазках, с той беспощадностью бунтующей бабы, которой нечего терять, ибо нашла она себе настоящих хозяев, обладавших нужной для ее укрощения силой и способных защитить ее при случае.
Темлякова так и не смогла оправиться после предательства Пелагеи. Предчувствие смерти поселилось в душе слабеющей день ото дня женщины. Ей не хотелось жить, и она стала со вздохом и горестной улыбкой звать свою смерть, вслух уговаривая себя, что в смерти нет ничего страшного, что она, как сон, унесет ее из жизни. И смерть наконец-то услышала ее.
Перед кончиной, которая случилась в теплый весенний день, пронизанный щебетом и чириканьем воробьев, к Темляковой, лежащей перед открытым окном, нежданно-негаданно пришла Пелагея и, безумовато озираясь, плача, упала на колени, уткнулась мокрым лицом в одеяло, накрывавшее истаявшее тело умирающей, разрыдалась и воющим ревом стала рассказывать, что Бориса Михайловича арестовали, квартиру опечатали, а Рику с Сонечкой переселили в полуподвальную комнату на Трубной, сырую и темную, как земляная яма. Пелагея, теряя силы, повалилась на пол и стала биться в истерике, охая и стеная, как над свежей могилой.