Голдсмит был далек от мысли отринуть достижения человеческого разума, противопоставить веру науке и философии, он во многом разделял взгляды глубоко почитаемого им Вольтера и незадолго до написания романа высказался на этот счет вполне определенно в книге очерков «Гражданин мира»: «В век просвещения почти каждый становится читателем и внемлет поучениям типографского станка, а не с церковной кафедры… Жителей каждой страны должны наставлять или писатели или проповедники, но чем шире круг читателей, тем уже круг слушателей, тем полезней писатели и менее нужны бонзы». Однако проповедь Примроза как раз и обращена к неграмотным беднякам, доведенным до крайности, изверившимся во всем, колеблющимся между стихийным протестом, наподобие того, который проявляют прихожане Примроза, и отчаянием. Чтобы понять Примроза, следует хорошо вдуматься в его признание: «Каждый из нас имеет право на престол, мы все родились равными. Таково мое убеждение, я его разделяю с людьми, которых прозвали левеллерами. Они хотели создать общество, в котором все были бы одинаково свободны. Но, увы! — из этого ничего не получилось».
Понадобилось столетие, чтобы созрело это глубочайшее разочарование народа в последствиях буржуазной революции XVII века. Тогда его религиозность была бунтарской, теперь, в период кризиса просветительского гуманизма, когда время для новых социальных конфликтов и теорий еще не приспело, эта религиозность обернулась своей иной, непротивленческой стороной. Другую проповедь английский бедняк-священник середины XVIII века произнести не мог, она и в таком своем виде — явление исключительное, и Голдсмит не погрешил здесь против истины. Свидетельством тому является и религиозное обращение Хамфри Клинкера, становящегося методистским проповедником. Правда, его проповеди в тюрьме, под влиянием которых отпетые мошенники и грабители хнычут, каются и поют псалмы, воспринимается как пародия на аналогичные сцены у Голдсмита. Но при всем этом намеренно сниженном комическом изображении и здесь ясно видна та же социальная подоплека, что и в рассуждениях Примроза, не зря Хамфри заявляет Брамблу, что в день Страшного суда разницы между людьми не будет никакой и что свет божьей благодати может так же озарить бедняка и невежду, как и «богача и философа, который кичится мирской мудростью».
Для социального самочувствия многих тысяч вчерашних крестьян, насильственно оторванных от векового уклада, характерна была неотступная мечта о возвращении к земле, к своему хозяйству. Происходила своеобразная аберрация, и прошлое, с его тяжелым трудом и нуждой, но все же относительно независимым существованием на своем клочке земли, казалось теперь беспечальной идиллией. Отсюда идет и решительное неприятие сентиментализмом новой буржуазной городской цивилизации, и противопоставление ей идеализированного сельского патриархального уклада.
Огромный Лондон, пожирающий окрестные поля и луга, так что скоро «все графство Миддлсекс покроется кирпичом», модный Бат, где кишит жадная до развлечений толпа, где каждый норовит обвести тебя вокруг пальца и где купцы лишены совести, друзья — дружелюбия, а домочадцы — верности, противопоставлены в письмах негодующего Брамбла радостям сельского бытия; письма эти напоминают трактаты одного из вождей европейского сентиментализма — Руссо. Поместье Брамблтон-Холл, куда его хозяин уже не чает добраться, изображается страной обетованной с молочными реками и кисельными берегами, где целительная природа и здоровая пища, земледельческие заботы и патриархальные отношения между гуманным помещиком и арендаторами — все содействует счастью и душевному спокойствию человека.
В романе Смоллета как бы параллельно сосуществуют реальная Англия, с ее растущими промышленными центрами и портами, копями, верфями и деревнями, и идиллическая Аркадия, этакая утопическая Телемская обитель в Уэльсе — Брамблтон-Холл. Однако вскоре читатель начинает ощущать призрачность этой идиллии, ибо в то время как Брамбл в своих распоряжениях по хозяйству велит уменьшить арендную плату, продавать зерно беднякам ниже рыночной цены и отдать корову нуждающейся вдове, его сестра Табита готова торговать снятым молоком и намерена в целях экономии кормить слуг овсяными лепешками и давать им говядину раз в три месяца. Как справедливо пишет советский исследователь А. А. Елистратова, не потому ли семейство Брамблов так и не добралось в романе до своего поместья, «что вблизи эта утопия могла бы потускнеть или оказаться иллюзорной?»[1]
Подобное же соседство иллюзии и реальности характерно и для романа Голдсмита. Филиппики смоллетовского Брамбла против пагубного стремления к роскоши дополняются здесь проповедью довольства малым. Автор как будто хочет сказать: посмотрите, как мало нужно этим людям для счастья, как они непритязательны, как просто, казалось бы, удовлетворить их немудреные желания, как они умеют примириться с утратами и бедностью — однако и в этой скромной доле им отказано. После разорения, оказавшись на новом месте в положении простых крестьян и вынужденные в поте лица добывать себе хлеб насущный, Примрозы не унывают. Да и вокруг все дышит благополучием и покоем. Поселяне живут в первозданной простоте и умеренности, трудятся «весело и охотно», не знают «ни нужды, ни убытка», а по праздникам предаются развлечениям. Читая все это, невозможно и предположить, что здесь произойдут столь драматические события, что этот мирный уголок принадлежит негодяю Торнхиллу. Деревня и деревенская жизнь показаны здесь такими, какими их хотелось видеть цепляющемуся за безвозвратно ушедшее прошлое английскому крестьянству, тогда как история Примрозов, разыгравшаяся на этом пасторальном фойе, обусловлена логикой реальной жизни.
Впрочем, только в вымышленном мире патриархальной идиллии мог существовать и великодушный спаситель Примрозов — сэр Уильям Торнхилл, скрывающийся до поры до времени под именем Берчелла. «Обладатель огромного состояния», человек, «чьим мнением дорожили государственные мужи», к словам которого прислушивалась целая политическая партия, он превосходно чувствует себя в крестьянском доме, с удовольствием трудится в поле, любит народные песни и даже не прочь поиграть в жмурки. Он всех к себе располагает и так прост, обходителен и незлобив, что невозможно и догадаться, кто такой этот весельчак Берчелл. Инкогнито, как простой странник шагает он по дорогам, посещает тюрьмы, восстанавливает справедливость и спасает попранную добродетель. Неужели Голдсмит в самом деле верил в жизнеподобие своего персонажа или надеялся уверить в том читателей? Ни то, ни другое. Он знал, чему поверят и чему не поверят его читатели, но как просветитель и моралист считал необходимым показать одновременно и то, что есть, и то, что должно быть в жизни, должно торжествовать в ней, то, что отвечает нравственному чувству именно демократического читателя — победу униженных и оскорбленных над насилием и пороком. У читателя искушенного такая наивность могла вызвать лишь снисходительную улыбку, читателю простому эта победа маленьких людей была так же необходима, как нужна была вера в воздаяние, пусть загробное. В данном случае уязвимость замысла вызвана, как это ни парадоксально, демократизмом Голдсмита, его точным пониманием мироощущения крестьянина, бедняка.
При всех своих иллюзиях английский сентиментализм был далек от крайностей Руссо: критически относясь к буржуазной цивилизации, видя многие ее трагические последствия, он не собирался зачеркивать ее целиком и противопоставлять ей в качестве естественной нормы жизнь дикарей. Злоключения персонажа Смоллета — лейтенанта Лисмахаго, попавшего в плен к американским индейцам, несут в себе откровенно полемический смысл. «Невинные дети природы» подвергли беднягу Лисмахаго жестоким пыткам и скальпировали, его приятеля изжарили и съели, а его красавица супруга с неудобопроизносимым именем, чудовищно разукрашенная и благоухающая медвежьим жиром, умерла, объевшись сырым мясом. История эта, изложенная с сардонической усмешкой и комическими преувеличениями, напоминает по манере иные философские повести Вольтера. «Ах, вам по душе жизнь дикарей? — словно спрашивает Смоллет. — Что ж, полюбуйтесь на нее!»
Главным мерилом нравственной оценки человека в обоих романах служит не столько его разумность при всем почтении к ней авторов, сколько доброта, отзывчивость, умение прислушиваться к голосу своего сердца. Примрозу доставляло радость видеть счастливое лицо, сэр Торнхилл «содрогался от боли», глядя на страдания ближнего, рассказ о добром поступке вызывал у Брамбла слезы, а трогательная сцена встречи мостильщика улиц с сыном привела его в такое волнение, что он «всхлипывал, плакал, хлопал в ладоши». Рассудочность еще не стала здесь объектом язвительной насмешки, как в публиковавшемся в эти же годы романе Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Однако хорошие люди здесь все же больше доверяют своим чувствам. Героини Ричардсона умели прекрасно анализировать свои эмоции и все в них могли объяснить, а Лидия Мелфорд испытывает «неизъяснимое очарование», и тут уж логика бессильна. «…Если хочешь, чтобы сердце другого человека принадлежало тебе, нужно отдать ему взамен свое», — к такому итогу пришел сэр Торнхилл, а Примроз убежден в том, что сердце бедняка столь же мало отличается от сердца любого другого человека, как и лицо. Так культ сердца и чувства приобретает в этих сентиментальных романах несомненный демократический смысл. Люди разнятся друг от друга богатством, положением в обществе, ученостью, но способность страдать и радоваться не зависит от этих различий, и в этом бедняк не отличается от вельможи или философа.
Однако в мире эгоизма и корысти нельзя обнажать свое сердце, не рискуя стать жертвой обмана (как сэр Уильям) или мишенью для насмешек. Добрый, бескорыстный поступок — аномалия, вызывающая подозрение. Когда Брамбл пытается тайком помочь нуждающейся матери чахоточного ребенка, родная сестра истолковывает эту сцену как попытку совратить женщину. Ему приходится притворяться мизантропом, чтобы скрыть свое мягкосердечие, он кажется поначалу раздражительным старым холостяком, который занят только собой и своими недугами, но потом обнаруживается, что это защитная маска.