ГУЛАГ, по моему ощущению, устроен вредоносно именно профессионально — т. е. как система пенитенциарного воздействия на обитателей. Он отучает зэков от нормальной жизни. Зэк-бытовик, т. е. человек лагерной массы, убежден, что накормить его обязаны (безвкусной "баландой" и отвратной "сечкой", но это вопрос второй, пан профессор!), что жилое место (пусть на нарах) ему должны предоставить, что одежду (робу, бушлат, кирзовые сапоги) непременно выдадут. Да, надоевшая еда, да. бездарная одежда, да, постылое место в бараке — но все положено, выдается, не зарабатывается. Выдается не бесплатно, нет, ты отрабатываешь это вроде бы на производстве, но в зоне-то чувство, что, работая, ты делаешь это для себя совершенно атрофируется. Зэк работает в зоне не для того, чтоб обеспечить свое существование, а исключительно из страха наказания.
Выйдет он на волю, и ему уже трудно вести нормальную жизнь. Трудно работать, если на заводе или в конторе не угрожают карцером. Трудно рассчитывать свои доходы и расходы — без указаний "отрядника". Трудно организовать быт — без лагадминистрации. Не раз я наблюдал, как ветераны ГУЛАГа возвращаются в зоны — примерно как обычные люди выходят из отпуска на работу: немного с тоской, но, честно говоря, не без некоторой же приятности. Старый круг знакомств, устойчивый быт, привычная, а потому как бы домашняя лямка. Потом снова надоест (как надоедает люба работа за год), но тут опять срок кончится — и опять можно в отпуск на волю…
Последнюю ночь в зоне я почти не спал. Не от волнения. Нелагерная жизнь как раз казалась сном, а кто ж будет волноваться, приготовляясь ко сну?
Просто, допуская, что нужные записи будут обнаружены на обыске бумаг, я учил их ночью наизусть. Черепная коробка — единственный абсолютно надежный тайник для вывоза информации из лагеря. К утру все "пункты" были надежно уложены на стеллажах памяти.
Утро. Последний раз перед построением на развод прощаюсь с товарищами. Целует Пэнсон. Бессвязно и неожиданно трогательно признаваясь в сердечной привязанности, трясет руку "революционер-коммунист" Герман Ушаков…
Среди прощающихся два пожилых украинца, подельники Николай Гамула и Николай Гуцул. Оба "рецидивисты", оба сидят по второму заходу. Гамула — бойкий, черноволосый, с плутовато косящими глазами, любопытный, как муха и любит изобразить дурачка — но на самом деле как раз неглуп и себе на уме. В войну вступил в польскую армию Андерса, но почему-то не уехал с ней в Италию, а был арестован МГБ и получил тогда 10 лет по 58-й статье. Обстоятельств ареста не знаю — но в 1956 году Гамула был реабилитирован, устроился садовником в совхозе, народил троих лукавых, как он сам, мальчишек — и мог бы, кажется, успокоиться, зажить жизнью, как говорится, равномерно-прямолинейной… Но однажды в бане, где подслушек точно не стояло, я услышал, как Гамула снисходительно поучал земляка-полицая Коломийца: "Не каждому дано быть борцом". Ему это, видимо, было дано на долю: лет через пятнадцать после освобождения вступил в кружок любителей "запретного чтива" во главе с Оксаной Попович. Кроме Гамулы, в кружок входил еще Гайдук (его не знаю, он сидит во Владимирской крытке) и нынешний наш сосед по бараку — Гуцул.
Гуцул — потомственный бандеровец: отец и старшие братья погибли в УПА. И сам он сидел под "вышаком", которое "по несовершеннолетию" заменили ему десятью годами. Через несколько лет, отвечая на стандартные вопросы конвоя: "Срок? Статья?" — крикнул: "Гуцул, пятьдесят висьма, десить роцив", и в ответ услышал: "Какие десять? Двадцать пять!" То есть заочно кто-то навесил 15 лет сроку и даже не сообщил: какая разница, все равно ведь в зоне сдохнет… Через 11 с хвостиком лет после ареста попал Гуцул под амнистию 1956 года, а еще через три года пришло сообщение Верховного суда: ему отменили двадцатипятилетний срок и восстановили первый, десятилетний… Он тоже читал запретные книжки у Оксаны Попович.
Гамула — преступник больший: он не только читал, но и изготовлял — перефотографировал "Новый класс" Милована Джиласа. Но срок у него — меньший: учли, видимо, первую десятку, по которой был оправдан, как аванс, и милосердный суд выдал ему всего восемь лет. Пять зоны плюс три ссылки. За написание своей книги Джилас получил много меньше, чем его украинский читатель-почитатель… Впрочем, Гуцул за чтение "Украинского вестника", составленного Вячеславом Чорноволом, получил ту же мерку, что сам составитель — девять лет. (Еще раз вспомнил французскую коммунистку: "У них в СССР такие законы…")
Однажды Гуцул рассказал мне свою историю, и я — загорелся: "Давайте, напишем жалобу! Вы пересидели в первый приговор год с хвостиком, пусть хоть этот "пересиженный" год зачтут в срок второго приговора". Написал от его имени жалобу — и недель через шесть пришел ответ из украинской прокуратуры: лишний, сверх приговора год и месяц за колючей проволокой ему милостиво обещали засчитать в… рабочий стаж при выходе на пенсию (в принципе годы работы на лагерных производствах в трудовой стаж не засчитывают). Экие, прости Господи, гуманисты в юридических органах!
Сейчас он прощался, и на его остриженном черепе кожа собиралась глубокими складками — как всегда, когда волнуется:
— Пане Михайло, на воле про мий рик нэ забувайте, напишить в суд еще…
Что ему ответить?
Напишу. Но когда-то Михаил Коренблит изображал мне в лицах реакцию начальства на полученную жалобу: "Гражданин Гуцул, вы отсидели 11 с лишним лет и после этого читали "Вывид прав Украины"? И еще смеете нас о чем-то просить? Скажите спасибо, гражданин Гуцул, за гуманизм Советской власти, которая вас мгновенно не расстреляла!" Я чувствовал, что визгливо-шутовские выкрики Коренблита — это адекватное, точное отражение чувств Шариковых, что сидят подотделах по очистке страны от кошек…
Утренний развод возле большого плаката "Свободу узникам капитала!" (ей-Богу! Именно так. Интересно, кто из лагерных зэков-художников развлекался?). Бригады уходят на завод. Через час вызовут в штаб на личный обыск перед этапом.
…Обшмонали, но — некому отдать мои личные бумаги: из штаба исчезли все сотрудники! "Найти бы кого-нибудь…"… "Конвой опаздывает, он может уехать без вас…" Наконец ангелами-спасителями являются двое: оперативник, кривоногий, с обликом хулигана, и миловидная толстушка-цензорша. Суют поспешно бумаги: "Берите — и скорей на этап! Все цело…" Явно "операция" в стиле родного и любимого капитана Зиненко.
Но я успел-таки перебрать свое имущество. Главное — цело.
То есть, конечно, не хватало половины открыток с видами Израиля. Но эту пешку я умышленно пожертвовал, как помнит читатель, пану капитану.
Из-за чего Зиненко замыслил всю операцию? Видимо, чтоб изъять у меня письма из Израиля в зону на имя Бори Пэнсона и Миши Коренблита. Я действительно повез их с собой как материал для задуманной книги "Израиль глазами мордовских зэков". Заковыка состояла в том, что письма были пропущены цензурой в зону — формально, значит, они были "кошерными", я мог бы протестовать против изъятия- и возражать мне было бы сложно. А раз никого в штабе нет, то протестовать невозможно. Нет у меня ходов! В шахматах положение, когда тебя загоняют в позицию "без хода", называют "цугцвангом".
Но как раз со стороны капитана было б разумно оставить письма мне: тогда, возможно, я сейчас писал бы об Израиле, а не о Зиненко… Но, Господи, до таких ли тонкостей додуматься начальству? Я же торопился как можно скорее вырваться из ворот: мне еще не верилось, неужели они больше не будут рыться в моих бумагах?
Как здесь люди живут?
На "последней тропе" меня сопровождали двое "хранителей": надзиратель Фролкин, "поэт обысков", карапет с блудливыми глазами и смущенной улыбкой, и почти неизвестная девушка из "спецчасти" — некая Вельмакина… Выводят меня, грешного, за вахту…
Претензии к администрации зоны есть? — спрашивает начальник этапного караула.
Нет.
Фамилия? Срок? Статья?…Садись.
Я забросил в "воронок" рюкзак, чемодан — и тут Фролкин усек мелочь, которую именно от него я и скрывал.
При мне находился подарок друзей на Новый год — лаковый медальон, овальный сосновый сучок с выжженной надписью "Мордовия, 1977" и паутиной проволоки над ней. Он по закону подлежал изъятию: во-1-х, сучок сосны принадлежит лагерю, во-2-х, подарки в зонах запрещены инструкцией МВД. Я скрывал дар товарищей любимым способом, позаимствованным у Эдгара По (в "Похищенном письме"). То есть скрываемый предмет должен находиться на самом виду, куда добросовестные сыщики не смотрят. На обороте выжег фамилию "Хейфец" и привязал к чемодану с вещами. Именная бирка! Из моего чемодана даже и замок вынимали — не спрятал ли я в замочном отверстии какой-нибудь криминал, а бирка как была, так осталась привязанной к ручке. Но в последнюю секунду Фролкин углядел ее, потянулся лапой:
А это что?
Тут я впервые ощутил, что срок кончился! Шлепнул ладонью по протянутой руке надзирателя, рявкнул:
— Акт подписан! Ты теперь никто. Пшел вон!
Он замер, как песик, которого хозяин щелкнул по холодному носу.
В этот миг, обернувшись, я заметил у вахты Вельмакину. Последнее воспоминание о зоне.
Она смотрела вслед с тоской — спокойно-усталой, безжизненной. Я, собственно, был не при чем — мы и знакомы не были. Просто отсюда я уезжал, она оставалась. Мое заключение тяжелее, чем ее, но оно все-таки временное. Вот срок кончился, и мир снова мой. А ей оставалось место службы — зона, вечные драки в поселке, пьяные и матерящиеся кавалеры, а в будущем — пьющий муж, осенью — копка картошки лопатой, зимой растапливаемые в русской печке дрова, летом — ручная дойка коровы — и это каждый день, каждый день…
Тогда я не понял ничего — просто зафиксировал мгновенно постаревшее лицо, повянувшую фигуру девушки. Понял же через пять минут, когда в первый (и последний) раз увидел поселок, где она жила.