Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 11 из 49

Уничтоженные письма

Выбранные места из переписки с друзьями

«Как смотрят души с высоты на ими брошенное тело», так, должно быть, взираете вы на меня и мое чересчур большое тело – с высоты и свысока. И может быть, вы правы. Но не слишком ли вы духовны – так и струитесь, а в руки не даетесь?

Ваша гениальность стоит между нами, как религиозный предрассудок. Если вы не прекратите топтать мое большое заурядное сердце, я поступлю жестоко. Загоню ваши факсимиле Пушкинскому дому из расчета четыре рубля штука, возьму «Агдама», надерусь и буду орать, что вы крадете метафоры и синекдохи у Иосифа Бродского.

Бойтесь меня, Юнна!

СД – ЮМ (1976 г.)

Довлатов бомбардирует меня письмами из Ленинграда. На последнее, клинически кокетливое и насквозь фальшивое, я решила не отвечать. Он – человек отраженный, из-за этого комплексующий, страдающий и злобствующий. Держись его подальше – он тебя ненавидит за Сашу Кушнера. Он может только ненавидеть, я знаю таких людей, – Кушнера он тоже возненавидит неизбежно, впитав предварительно в себя исходящие от него, хоть и слабые, лучи. Он объясняется мне в любви, а на самом деле – не мне, а моей славе. Он гордится тем, что читает чужие книги еще в рукописи, из первой перепечатки, а если повезет, так в первом экземпляре, – и он ненавидит их авторов. Меня он тоже возненавидит: уже ненавидит, но пока что не знает об этом. А я – знаю.

ЮМ – Владимиру Соловьеву (1976 г.)

(Из уничтоженных писем)

Ах, как же она не права! Какое умное и какое несправедливое письмо!

Так или приблизительно так думал мой авторский персонаж, мой alter ego, мой двойник, мой чрезвычайный и полномочный представитель, которому я вынужден, ввиду внезапно возникших экстремальных, типа форс-мажора, обстоятельств, передать бразды правления. Теперь я только автор этого рассказа, а не его протагонист, хотя как автор я оставляю за собой право время от времени появляться самолично в ходе повествования. Если понадобится. А изначальный замысел был совсем иным – без никакого вымысла или умысла: публикация уничтоженных писем с разъяснительной преамбулой.

Как обозначить героев? Псевдонимами? Все-таки нет. Пусть будет секрет Полишинеля: реальные инициалы с легко угадываемыми выдающимися фигурантами нашей изящной словесности, к которой отнесем и этот рассказ, если он у автора вытанцуется: СД и ЮМ. Зато остальные литературные випы – под собственными именами.

А рассказчика, может быть, слегка зашифровать? Или позаимствовать напрокат из предыдущего моего рассказа «Заместитель Довлатова», где он дан анонимно и безымянно, хоть ему и передано авторство фильма «Мой сосед Сережа Довлатов»? Пусть ему тогда принадлежит честь открытия этих уничтоженных и восстановленных из пепла писем СД, когда он рылся в архиве недавно умершего в Нью-Йорке известного писателя, эссеиста и политолога Владимира Соловьева. Мне не впервой выдавать себя за покойника. См., к примеру, изданную семь лет назад мою книгу «Как я умер». Вот как мне видится драйв этого рассказа из моего post mortem будущего.

На гражданской панихиде по Владимиру Соловьеву – в том же самом похоронном доме на Куинс-бульваре, где четверть века назад мы прощались с Довлатовым, – ко мне подошла его вдова Елена Константиновна Клепикова и попросила разобраться в архиве мужа, перед тем как передать его на хранение в Принстонский университет. Согласился сразу – из долга перед покойником и его вдовой и не в последнюю очередь из любопытства. С Соловьевым не скажу, что был на короткой ноге, но встречались довольно часто – по службе и на проходах, его отвязные мемуары и провокативные эссе нравились мне больше его же чистой прозы, хотя в рассказе «Заместитель Довлатова», где я прототипом и убалтываю довлатовоманку не сам по себе, а благодаря знакомству с ее кумиром, что-то ему удалось схватить, правда до самой сути наших с Ниной отношений, до нашего с ней подполья он не дошел, а потому круто ошибся, предсказав нам скорый разрыв. Именно из-за Нины я и согласился написать для ЖЗЛ книгу о Довлатове, хоть и относился к нему с прохладцей, без особого энтузиазма, а только чтобы продлить наши с ней отношения. Да и Соловьев меня уломал: как он говорил, для восстановления справедливости и в опровержение похабной книжки о нем его завистника и ненавистника Валеры Попова в малой серии той же ЖЗЛ.

Вот в этом и была главная, личного свойства, причина, почему я тут же согласился на предложение Елены Константиновны Клепиковой: подключить к этой работе Нину, отношения с которой возобновились после их с мужем развода, но шли через пень-колоду. На этой панихиде я познакомил Нину с обеими вдовами, с обеими Еленами – она, понятно, больше заинтересовалась вдовой своего любимого писателя, с которой я тесно сотрудничал, работая над книгой о ее муже, и даже подружился, несмотря на разницу в возрасте. Такие панихиды носят тусовочный характер – встречаются те, кто давно не виделся, и не всегда узнают друг друга, а то и впервые знакомятся, как моя Нина с обеими вдовами. Местоимение «моя» употребляю условно. Если бы! Клепикова не возражала, что мы с Ниной придем вдвоем.

Совместная эта работа нас сблизила поневоле: Нина согласилась на время работы переехать ко мне, чтобы не мотаться каждый день из Бруклина в Куинс. Соловьевский архив был в таком хаотическом состоянии, что разбирать его и классифицировать – сплошная мука. Что, наверное, объясняется внезапной Володиной смертью в нелепой и загадочной автомобильной катастрофе, но об этом как-нибудь в другой раз, да и полицейское расследование еще не закончено. Наградой за наши муки были оригиналы писем Окуджавы, Бродского, Эфроса, Слуцкого, Мориц, Кушнера, которые, правда, Соловьев уже публиковал целиком или отрывочно в своих бесчисленных книгах: графоман, хоть и не без искры божьей. А Достоевский и Пруст – не графоманы? Любой писатель – от мала до велика – графоман по определению, ибо графоманит как угорелый. Без графомании нет писателя.

Настоящий прорыв у нас с Ниной произошел, когда мы, передавая друг другу страницы, читали начатый покойником еще в Москве, где-то в середине 70-х, но так и не оконченный опус, который, заверши его Соловьев, мог бы, кто знает, стать magnum opus, судя по его великому замыслу. Название – «Места действия. Русский роман с еврейским акцентом». Подзаголовок имел прямое отношение к персонажам романа – евреям, неевреям и антисемитам, а титульное названием – к местам действия: Москва – Ленинград – Малеевка – Комарово – Коктебель и далее везде, вплоть до забытой богом псковской деревушки с загадочным названием Подмогилье. Впрочем, потом это название объяснялось: на холме там стоял тевтонский крест над погибшим в допотопные времена псом-рыцарем. Потом железный крест исчез и появился снова на деревенском кладбище: какой-то пройдошливый православный водрузил его над пустой могилой своего сына, когда пришла похоронка с фронта, где он погиб от пули пса-фашиста.

Мы с Ниной увлеклись круто закрученным сюжетным драйвом и легко узнаваемыми персонажами: известные писатели, режиссеры, художники, давно уже на том свете, а теперь туда же и автор, который кичился, что был их младшим современником. По жанру – роман-сплетня с детективным сюжетом, любовным скрежетом и философическим уклоном: все в одном флаконе, в одной романной упаковке! А потом пошел роман в романе – «Большой эпистоляриум», а был, значит, где-то еще и малый, да? Такие письма теперь, в эпоху емелек, текстовок и эсэмэсок, никто не пишет, да и тогда вряд ли писали, нафталин и анахронизм, но автор объяснял это эпистолярное половодье писательской профессией своих персонажей и летним сезоном, когда все разъехались кто куда и отсутствие живого личного общения сублимировали письмами. Почтовый онанизм, конечно, но читать интересно благодаря аутентичности – очевидно было, что Соловьев скрымздил чужие письма и, как есть, вставил их в свой охренительный по замыслу, но, увы, так и не конченный русский роман с еврейским акцентом, хотя с полтысячи страниц машинописи набежало, не хило! Перед нами был черновик, и Соловьев не успел еще литературно обработать реальные письма, а только снял с них копии и механически вставил в текст. Вот тут нас как громом поразило – Соловьев бы убил меня за это клише.

Честь обнаружения писем ее любимого писателя принадлежит, само собой, Нине. Она вскочила, сделала по комнате несколько па, а потом бросилась ко мне и расцеловала, что случалось с ней крайне редко, если случалось вообще – не припомню. Несмотря на близкие отношения. Но чтобы такой порыв ни с того ни с сего?

А потом и вовсе закружила по комнате, прижимая к груди машинописные страницы. На шум вошла Клепикова, вид у нее был еще тот – краше в гроб кладут. Вот вроде бы улица с односторонним движением, один целует, а другой подставляет щеку, а как убивается! Такая нелепая смерть, мог бы жить и жить. Не до бесконечности, конечно, хоть и вечный жид, несмотря на православную фамилию, говорил, что предки из кантонистов.

– Что-нибудь случилось? – спросила Елена Константиновна.

Нина бросилась к ней на шею со слезами на глазах. От полноты чувств. Никогда не видел мою-не-мою Нину в таком экзальтированном состоянии. Елена Константиновна приняла ее слезы за сочувственные и стала ее же утешать, хотя вроде должно быть наоборот.

– Можно скопировать эти страницы? – спросила Нина.

– Что-нибудь интересное? – безучастно сказала Елена Константиновна, показала, где стоит ксерокс, и не дожидаясь ответа, вышла из комнаты.

– Письма СД! – сказала Нина. – Нигде никогда не публиковались!

В этом ей можно было поверить: она знала СД наизусть, да еще собирала здешние реликтовые издания, которые он сам оформил.

До меня, наконец, дошло. Пусть она целовала во мне другого, я был proxy, заместителем СД, как верно назвал меня Соловьев, да хоть бы и так, но все-таки и меня тоже! Как в том анекдоте, переиначив его гендерно: если в объятиях своего мужа вам снится чужой муж – вы потаскуха и бля*ь, но, если в объятиях чужого мужа, вам снится свой муж – вы верная и примерная жена. В смысле «изменяешь любимому мужу с нелюбимым любовником ты». К какой категории отнести мою любушку, и ежу понятно. В моих объятиях ей снится СД (если снится), которого по своему возрасту и его ранней смерти она никогда не видела. Разминулись во времени – и слава богу.

Благодарный до умиления, я и спорить не стал, когда она попросила первой прочесть эти письма.

– Право синьорины, – сказал я.

Удивленно на меня воззрилась, улыбаясь тому, что я по-рыцарски назвал ее синьориной.

– Право первой ночи, – пояснил я.

– В самый раз для твоей книжки. Вот будет сенсация – неопубликованные письма Довлатова!

Куда большая, чем мы думали поначалу, – это были копии уничтоженных писем!

Ну, что рукописи не горят – это, положим, лажа. Кто это сказал? А, булгаковский Воланд. Даже странно такое слышать от этого бессмертного всезнайки. Еще как горят! Не дошло большинство пьес Эсхила, Софокла, Еврипида, очень выборочно – куски из «Истории» и «Анналов» Тацита. А десятая глава «Евгения Онегина»? Второй том «Мертвых душ»? Да мало ли! Теперь представьте, что второй том «Мертвых душ» нашелся. Я не сравниваю, конечно, но при посмертной славе СД каждое писанное им слово – на вес золота. Сколько опубликовано его радиоскриптов, которые он считал халтурой и завещал не печатать. А сколько писем! Он был великим мастером эпистолярного жанра – вровень с Флобером и Чеховым. Часть его писем пропала – мать уничтожила письма СД из армии. А жаль. Другая крайность – выстраивать из писем СД себе пьедестал: самый наглядный пример – так называемый эпистолярный роман, хотя на деле антироман его друга-врага. В конце концов корреспонденты возненавидели друг друга, и выживаго продолжает ненавидеть покойника спустя четверть века после его смерти. Хотя по гроб жизни должен быть ему благодарен своей, какой ни есть, а известностью, которую приобрел исключительно благодаря скандальной публикации этой переписки, несмотря на моральные, а потом и в судебном порядке возражения вдовы.

По мне, однако, лучше использовать контрабандой, себе в карман, документы замечательных людей, чем их изничтожить: варварство и вандализм! Когда на мой запрос ЮМ сообщила, что сожгла ленинградские письма к ней СД, я готов был помчаться к ней через океан, чтобы, как Настасья Филипповна пачку денег, вытащить эти обгорелые письма из огня, пока/если не поздно. ЮМ сжигала ненужные бумаги в большой железной пепельнице, это мне Соловьев сообщил. Анатолий Мариенгоф пришел в отчаяние, когда сын его умершего друга, великого Качалова, уничтожил все записи отца, которые, помимо того, что документ эпохи, содержали блестящие, пусть и едкие, характеристики известных современников. Теперь, однако, ситуация изменилась самым удивительным образом: если ЮМ действительно сожгла эти письма, то только оригиналы, и у меня в руках оказались их копии, которые Соловьев снял с оригиналов, а те ЮМ дала ему уж не знаю зачем – для литературных надобностей: тогда он как раз сочинял свой роман, либо потому, что он был в этих письмах помянут, пусть и в негативном контексте. ЮМ сделала приписку, приведенную в качестве одного из эпиграфов к этому опусу, который за меня пишет покойник. Пусть парадокс, что с того?

Горацио, есть в этом мире вещи,

Что философии не снились и во сне.

Какая интрига, однако! И не одна, а несколько переплелись друг с другом, как змеи округ прекрасной головы горгоны Медузы или в романе Мориака, так и названном «Клубок змей», – какой драйв для моей книги про СД!

Мы вернулись домой, хотя, может, и преждевременно, выдавая желаемое за действительное, называю домом свою холостяцкую квартиру. Если бы! Нина приняла душ и устроилась с письмами на loveseat, не знаю, как по-русски. Я сел за компьютер и сбросил текстовку о найденных письмах СД его вдове. Глянул на Нину – она улыбалась, а в глазах снова слезы. Первый раз вижу ее такой! Обычно сдержанная, отстраненная, даже в постели. Это про нее Пушкин написал «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», это она нежна без упоенья и, более того, очень редко делит мой пламень поневоле, увы и увы мне. Я подошел к ней, погладил по волосам, поцеловал, хотел слизать ее слезы и моментально вспомнил соловьевский рассказ «Женские слезы, женские чары», знаю, кто прототип, молчу. Нина отстранилась:

– Слушай, – и стала читать письма СД.

…Странный вы, право, человек, Юнна! На простой к вам вопрос: «Нет ли каких поручений в Ленинграде? Какие-нибудь непошедшие рукописи забрать, оскорбить кого-либо, побить?» – вы просите меня купить вам эмалированный чайник. Самое удивительное, что я, готовый для вас на все, этой просьбы выполнить не сумел. С готовностью бы выслал, ежели бы наличествовал. Заранее, признаться, мне не верилось. Это означало бы – в Ленинграде есть что-то, кроме Медного всадника и Адмиралтейства.

А лично у меня чайника нет – отдал при разделе бывшей жене, а себе оставил алюминиевую хреновину с ручкой – для кофе. Название забыл. Похоже на имя героини Марлинского.

Короче, не поверив своему инстинкту – он же внутренний компас, – я отправился в непогоду по здешним посудным лавкам и обошел девять штук – совершенно напрасно!

Эмалированные чайники внезапно исчезли, испарились – это вам любой подтвердит! Так бывает. Месяц назад пропали куриные яйца, одновременно по всей стране – неразрешимая биологическая загадка! Джинсы легче приобрести, чем гречневую крупу или кофе. Таковы сюрпризы нашей плановой экономики.

Операция продолжается, хотя я уже не надеюсь, – ищу в пригородах Ленинграда.

Хотите, я украду Рубенса из Эрмитажа? Это проще. А чайников нет. Нормальные женщины, в отличие от вас, требуют грильяж или колготки.

Обратите внимание, Юнна, нашими эмигрантами овладевает какой-то зарубежный вид советского идиотизма. О цене колготок сообщают даже глубокие, умные люди. Откуда появилось это мерзкое слово? И какова этимология? Кол в глотке? Кал в глотке?.. Ужас!

Я это к тому, что атмосфера в Ленинграде привокзальная. Неожиданно выяснилось, что все окружающие – евреи.

В Москве, впрочем, та же история. Это грустно.

Что нам делать в этой ситуации? Пожениться и уехать в Америку? Вы бы предавались цветаевскому аскетизму и чувствительности, а я – тренировал боксеров-негритят и мыл автомобили. Что ни говорите, Юнна (физическое удовольствие произносить ваше имя), жениться на вас можно хотя бы из снобизма…

* * *

…Я убедился с горечью, что вы не потерпите моих скромных литературных дерзаний. А турнир приматов не для меня. Я не стану подвергать вас дальнейшему чтению. Найду себе других читателей – военнослужащих, баскетболистов… Я не дуюсь. В сущности, рассказы к ним и обращены. И реальны лишь те мерки, на которые эти сочинения претендуют. Шило – страшное оружие, но идти с ним на войну глупо.

* * *

Мне близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать.

В Ленинграде есть такой старый писатель – Геннадий Самойлович Гор, сейчас он сидит в психушке и канючит у всех шесть копеек, а до этого, говорят, писал, как неандерталец. Ни разу не читал, но беру его в свои учителя.

Мне нравится Куприн, из американцев – О’Хара. Толстой, разумеется, лучше, но Куприн – дефицитнее. Нашу прозу истребляет категорическая установка на гениальность. В результате гении есть, а хорошая проза отсутствует. С поэзией все иначе. Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой.

Юнна! Вы пишете: «Кушнер стал чемпионом по техническим причинам. Ленинградский матч не состоялся» и т. д. Вы имеете в виду Бродского? Я не понял.

Кушнер не является его Сальери, хоть и не любит его стихи. Сам-то он, говоря о Бродском и о себе, антитезу «Моцарт – Сальери» заменяет иной: «Моисей – Аарон». А вдруг в этом что-то есть?..

* * *

…В Ленинграде, между тем, проблема гениальности стоит чрезвычайно остро. Гениальны все без исключения. Москва в расчет не берется. В цене здесь красноречие, неоампирные традиции и культуртрегерство. Человек, знающий больше одного языка – хотя бы полтора, – одержим здесь манией величия. Умеющий писать стихи – гений. А пишут их буквально все – от мала до велика.

В результате – поэтическая инфляция, безответственность и одуряющая скука. Вечный турнир уязвленных самолюбий. Бесчинства неокультуренных темпераментов.

В Ленинграде – убожество. Целыми днями только и слышно: «Обо мне говорили в Пен-клубе». Как будто Пен-клуб – гулянка у Саши Кушнера или Валеры Попова. Оцените мою объективность!

А что в Москве? В Москве Богу молятся чуть ли не в трамвае, что для меня, как истинно верующего, оскорбительно. Веруют с удручающей наглядностью. Щипнет чужую жену и скажет: «Я познал Бога!»

* * *

…Знаете, милая Юнна, чего бы мне по-настоящему хотелось? Чтобы вы повидали мою армянскую родню – это моя четвертинка, а в остальном – чистокровный еврей! Все – армяне – толстые и шумные. У всех как минимум одна судимость. У моего старшего двоюродного брата – две. Одни имена чего стоят: Хорен, Арменак, Ованес, Гайк, Беглар… Мама утверждает, что в Ереване имеется троюродный брат по имени Жюльверн. С трех еврейских сторон родственники менее выразительны…

– Странно, – перебил я Нину. – СД – полукровка: отец – еврей, мать – армянка. Как шутил Вагрич Бахчанян, «еврей армянского разлива». Зачем ему понадобилось увеличить свою еврейскую половинку до трех четвертей? Поднадоели анкетные данные, и он решил представить их в несколько иной комбинации? Очередная его мистификация, коих он был большой мастер? Свою прозу он называл псевдодокуметализмом. А здесь – лжеавтобиографизм? Для него что письма, что проза – все едино.

– Так и есть! Эти письма – такая же чудесная проза, как и его рассказы. Только в ином жанре: эпистолярная проза.

В таком восторженном состоянии и правда не видел Нину никогда. Любил ее еще больше, хотя куда больше! И дико ревновал к мертвецу. Хотел обнять, приголубить, приласкать, но решил наоборот – нет, не ушат холодной воды, но слегка остудить.

– Не связано ли это с предотъездными настроениями в Ленинграде, где привокзальная атмосфера и «неожиданно выяснилось, что все окружающие – евреи»?

– Какое это имеет значение? – не унималась Нина. – Классно как сказано: «неожиданно выяснилось»…

– Да, этого у него не отнимешь – юмора…

– А что ты хочешь у него отнять? Талант? Что-то ты к нему неровно дышишь…

– Это ты к нему неровно дышишь, – сказал я.

Нина на меня как-то странно посмотрела:

– Иди сюда…

Впервые мы воспользовались loveseat по назначению. Впервые без презика. «Будь что будет…» – шепнула Нина, когда я хотел вынуть, и не выпустила меня. Обалденный секс – как никогда. Красивая – как никогда, господи! И тут меня как пронзило: Нина принимала меня за другого и принимала в себе, а теперь и в себя – другого. Ну и пусть!

– Совсем как в юности, – сказала Нина и заплакала. По-настоящему.

К кому ревновать – к тому, кто был у нее в юности, первый раз – в первый класс, или к тому, с кем у нее никогда ничего не было, не могло быть и не будет? Оба соперника для меня из виртуального ряда. Тем сильнее ревность.

– Знаешь, – сказала она вдруг, – когда все это у меня началось, нет, не секс, а вся эта девичья похоть, такая зависимость, просто ужас, только об этом и думаешь, я была в отчаянии, мечтала, чтобы у меня вообще не было влагалища. Смешно, да?

Хотел увести мою милую в койку, чтобы продолжить любовь как никогда, но Нина так и осталась голенькой, не стесняясь больше меня, на нашем любовном ложе и снова взялась за письма моего случника, но читала теперь молча и передавала мне страницу за страницей.

В этих эпистолах СД раскрывался с необычайной силой. В отличие от всех других писем – бывшей любовнице, к которой он относился, мягко говоря, снисходительно и как к женщине, и как к литератору, или самозванцу-мэтру, цену таланта которого он тоже знал, а вдобавок поймал на моральной нечистоплотности, – эти письма адресованы одному из самых статусных и одаренных русских поэтов, когда сам СД был в литературе еще никто. Недаром испытывает к ЮМ не только респект и уважуху, но своего рода благоговение.

Да и Соловьев вспоминал, что СД говорил о ней с придыханием, а Бродский называл ее стихи изумительными. Лучше процитирую самого СД:

И еще я подумал, случись все это у меня на родине!.. Я мгновенно становлюсь знаменитым. Бываю в Доме творчества. Ужинаю в ЦДЛ с ЮМ. (Белла Ахмадулина рыдает от зависти.) Официант интересуется: «Над чем работаете, СД?» В общем, живу как человек. А здесь?

Встреча с ЮМ в ЦДЛ – вершина литературных мечтаний СД. Вот почему в письмах к ней он выкладывается весь, касается ли это его творческого кредо либо практических планов.

Иногда эти письма смахивают на объяснение в любви, а то и зашкаливают еще дальше – это касается его матримониальных прожектов, и хотя подобные предложения он делал и другим женщинам – в шутку, то ли всерьез, – однако теперь, похоже, это как-то было связано со смутными эмиграционными прожектами СД. Нет, еще не на Запад, куда подались Ося Бродский, Дима Бобышев, оба Миши – Шемякин и Барышников, Рудольф Нуриев, Наташа Макарова, а в Москву, куда к тому времени рванули из загэбэзированного Ленинграда многие Сережины знакомые: женившиеся на москвичках Андрей Битов и Женя Рейн, Володя Соловьев с Леной Клепиковой, Толя Найман. Кто-то помечтал, помечтал, ну, прям как три сестры – «В Москву, в Москву, в Москву!», – да так и не решился, как тот же Валера Попов, всегда опасавшийся конкуренции: «Там, где Битов, второму ленинградцу делать нечего». Ленинград опустел, остались единицы – Виктор Голявкин, Глеб Горбовский да ливрейный еврей Саша Кушнер, но они погоды не делали: культурный ландшафт изменился неузнаваемо, город опустел. СД в аварийном порядке просчитывал разные внуриэмиграционные варианты, потому что в Ленинграде было невмочь.

Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?..

Эти его письма помечены 75/76 годом. В марте 75-го СД возвращается в Ленинград из внутренней эмиграции после краха всех его таллинских надежд и упований, а до окончательного отвала из России в конце августа 78-го еще несколько мучительных лет. Вот СД и проигрывает еще один паллиативный вариант – столичный, с чем, по-видимому, связан и его странный звонок в Москву Владимиру Соловьеву с расспросами, как они там с Клепиковой устроились и каковы журнально-издательские перспективы, и матримониальные намеки вдовствующей ЮМ, последний муж которой, поэт Леон Т., сиганул в свою смерть из окна их квартиры на Калининском проспекте. Почему эти половинчатые, полуэмигрантские планы были похерены, судить не берусь.

…Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу – не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.

Я написал трагически много – под стать своему весу. На ощупь – больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием «Один на ринге». Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид – фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди. И почти сидел в тюрьме.

* * *

…Томас Манн – великий человек, но «Иосиф с братьями» – чистая мистификация. Чтобы автора в этом не интуитивно, а доказательно уличить, надо подняться на очень высокую ступень. Беда только, что на этой ступени никто никого ни в чем не уличает. И потому грандиозное космическое штукарство Томаса Манна недоказуемо…

* * *

…Вы ссылаетесь на Володю Соловьева. Спросите у него мимоходом, зачем он тявкнул в «Комсомолке» на Сашу Кушнера. Это было не элегантно. Ситуация «Соловьев – Кушнер» для меня непостижима. Мои жизненные и литературные принципы безнадежно спортивны: «Все, что пишут мои товарищи, гениально! Все, что пишут хорошие люди, талантливо! Все, что пишут дурные люди, бездарно! Все, что пишут враги моих товарищей, истребить!»

Не такая уж примитивная установка, если вдуматься…

* * *

…Я надеюсь, вы видели в «Юности» два листа моей заводской халтуры. Мое желание там напечататься кончилось позором и больше ничем. Зато мой портрет замечательный. Такой нервный андалузский певец. С глазами, как увядающие розы. Один ложный друг реагировал на это стихами:

Портрет хорош, годится для кино,

Но текст – беспрецедентное говно!

* * *

…Может быть, вы приедете к нам – хоть на день-два? А если приеду я, то исключительно, чтобы повидать вас, Женщину-Которая-Работает! Вы пишете: работаю, чтобы кормить семью и быть независимой. Какая же это независимость? Умная, а чего пишет…

Так вот – повидать женщину, которая работает. И защищает от меня и Саши Кушнера литературу – вместе с Соловьевым: будто мы захватчики какие! Но я на вас не сержусь – только на Соловьева, к которому ревную. Я задам вам тот же вопрос, который вы мне задали в связи с Кушнером: что вы в нем нашли? Поделитесь вашим открытием с друзьями…

И наконец, последнее письмо, на которое ЮМ не ответила, сочтя его «клинически кокетливым и насквозь фальшивым». Неправда!

…Ваше поколение лучше – наши будто с цепи сорвались. Вы говорите, тургеневские пейзажи… Да у нас пьют «Агдам»[1]в среду утром.

Я вас разгадал, ЮМ, – вам четырнадцать с половиной лет. Или – тринадцать с половиной. Половинки можете отбросить – обе. Убежден, что на протяжении всей вашей крупной жизни вам бывало дурно от слов «моя родная…». Вот и зазвучала какая-то опасная нота…

А как вы, поэт всесоюзного масштаба, относитесь к стихам Андрея Вознесенского? Это стоит, чтобы читать?

Будьте уверены, что за всеми моими кривляньями и обидами стоит болезненный интерес к вам, любовь к вашей поэзии, тоска по иной замечательной жизни, адская робость и многое другое.

И еще – хочу сообщить вам загадочную интимность: просьба не оборачивать мне во вред. Тем более что это ни к чему отношения не имеет. И вообще – мистика. Так вот, я один раз в жизни был на пороге обморока, не клинического – у стоматолога и не от ужаса – в лагерях, а обморока, так сказать, духовного происхождения. Это когда я позвонил вам из Ленинграда и вы доверительно известили, что не одеты. Не сердитесь, Юнна. Не знаю, что произошло. Просто – факт. Я так и не разобрался. И счел – о нем поведать. Какая-то дикость…

«Как смотрят души с высоты на ими брошенное тело» – так, должно быть, взираете вы на меня и мое чересчур большое тело – с высоты и свысока. И, может быть, вы правы. Но не слишком ли вы духовны – так и струитесь, а в руки не даетесь?

Ваша гениальность стоит между нами, как религиозный предрассудок. Если вы не прекратите топтать мое большое заурядное сердце, я поступлю жестоко. Загоню ваши факсимиле Пушкинскому Дому из расчета четыре рубля штука, возьму «Агдама», надерусь и буду орать, что вы крадете метафоры и синекдохи у Иосифа Бродского. Бойтесь меня, Юнна!

Дочитав письма, мы отправились спать, но любовью больше не занимались – как-то не до того было. Нине, а я не прочь. Но боялся потерять то, что между нами впервые случилось в эту ночь – близость, превышающая любую другую. В сексе в том числе. Но и без секса, хоть хотел ее дико. Вот именно: самый лучший секс, с кем хорошо и без секса.

Наутро я сканировал письма и сбросил обеим вдовам, обеим Ленам.

От ЕД получил мгновенный ответ, от ЕК – никакого.

Судя по записке ЕД, она была почти в таком же возбуждении, как моя-не-моя Нина:

Спасибо за письма. По-моему, замечательные. И кокетство очень мужское и тонкое одновременно. Простите, вы их будете приводить в своей книге? И как только Юнна дала вам их скопировать? Ведь она мне говорила, что уничтожила все письма СД по его распоряжению. Не думаю. Но ее писем в архиве нет. Что жаль. И они пока нигде не мелькнули. Значит, СД не оставил их никому при отъезде. Очень-очень жаль.

Елена Константиновна сама заговорила об этих письмах, когда мы с Ниной зашли к ней вечером:

– Интересные письма. Похожи на настоящие.

– Они и есть настоящие! – как-то уж слишком горячо воскликнула Нина.

– Откуда вы знаете? Это же перепечатка. Тогда ксероксы в Москве были наперечет. А у переписчиков, известно, бывают ошибки, описки, в данном случае – опечатки. А иногда сознательные искажения и привнесения. Те же русские летописи взять. Либо еще более древние времена – анахронизмы в Библии, различные списки «Гильгамеша».

– По стилю видно, что это письма СД! – не унималась Нина. – Мне ли не знать! Я знаю все его тексты наизусть.

– Ну, для этого надо провести текстологический анализ, – возразила Елена Константиновна.

– У вас какие-то сомнения? – спросил я.

– Не то чтобы сомнения, но я помню, как писался и почему не дописался этот роман. И всю историю с этими письмами помню. И не только с этими. Когда Володя дошел до «Эпистоляриума», он у всех цыганил письма. Начал с меня. Здесь и клянчить не пришлось – просто спросил, может ли их использовать. У нас с ним была большая предлюбовная переписка.

Клепикова замолчала, но потом собралась с силами:

– Что касается ЮМ, то ее и просить не надо было. Она рада была избавиться от писем, поставив на СД крест. Здесь она была вряд ли оригинальна – тогда мало кто предвидел такой его посмертный взлет. Даже мы с Володей, хотя любили его рассказы – Соловьев делал вступительное слово к его единственному вечеру, а я пробивала их у нас в «Авроре», но из этого ничего не вышло. Потом мы переехали в Москву, Соловьев порвал все связи с питерской литературной мафией, так, по крайней мере, он считал. Поэтому звонок СД из Ленинграда так его удивил. А его письма он вставил в свой роман и несколько раз пытался вернуть Юнне. Та – ни в какую! Володя чуть не силой всучил ей на нашей отвальной за день до отъезда – не брать же их с собой в Америку! Почти весь наш архив мы оставили Фазилю Искандеру. О чем сейчас очень жалею.

– И с тех пор как Юнна порвала с СД…

– Она возобновила с ним отношения только через десять лет. Уже в Нью-Йорке – через нас: у нас с ней связь не прерывалась, письма через океан шли потоком в оба направления: сначала с оказией, а потом обычной почтой. Весь этот эпистолярий Соловьев вставил в свой мемуарный фолиант «Записки скорпиона».

– Это «Роман с памятью», да? – сказал я. – Помню, он описывает, во что обходились СД визиты дорогих московских и питерских гостей – не только в денежном исчислении. Чуть ли не после каждого такого приема он ударялся в запой. Беспомощная в бытовом отношении, а тем более в Америке, но очень бытом озабоченная ЮМ гоняла его в Нью-Йорке в хвост и в гриву – и в конце концов загоняла в свой последний наезд в Нью-Йорк в июле 1990 года, за месяц до его смерти. Он не выдержал и на этот раз запил, не дожидаясь ее отъезда. Кончилось это все катастрофой.

– Кажется, про СД у него в другой книге.

– Почему все-таки вы сомневаетесь в аутентичности этих писем?

– Потому что знаю Соловьева. Знала, – поправилась вдова. – Типичный юзер. Литература превыше всего. СД был тогда никто, и никаких надежд, что выбьется в люди. Полная безнадега. Володя эти письма как документ не ставил ни во что, а использовал как подсобный материал для этого романа. Нет, в основе, наверное, лежат подлинные письма, но он неизбежно переиначивал их в угоду своему сюжету, где СД был одним из персонажей, а не только эпистолярист. Мало того что неоконченный роман, так вы его даже еще не дочитали, возбудившись от этих писем. А там могут быть еще сюрпризы.

– Какие еще сюрпризы после этих писем? Никогда не поверю, что они поддельные! – пожалилась Нина, у которой отнимали любимую игрушку.

– На то Соловьев и писатель, чтобы сымитировать чужие письма и выдать за подлинные. Забыла, как называется псевдодокументальное кино.

– Вы имеете в виду mockumentary? – сказал я. – А это литературный фальшак?

– Скорее литературная мистификация. Как, наверное, любое искусство, которое выдает себя за реальность. Тем более в основе все-таки документ – реальные письма СД.

– На сколько процентов? – спросила Нина.

– Я не считала. Вот пример. Сравнение двух пар «Бродский – Кушнер» и «Моисей – Аарон» для меня немного сомнительно. Откуда СД было знать о нем? Он не был вхож ни к Кушнеру, ни к Бродскому. Да и те между собой не соприкасались – большой любви между ними не было. Разве что на наших днях рождения. И в смысле атрибуции этих слов Кушнеру: Саша был не очень горазд на библейские сравнения. Это скорее стилистика Соловьева. В «Трех евреях» он сравнивает их с Иаковым и Исавом.

– Помню, – сказал я. – Что его роман – попытка восстановить попранную справедливость: право первородства принадлежит косматому Исаву, а не гладкому Иакову. А то, что Кушнер стал чемпионом по техническим причинам, потому что ленинградский матч не состоялся, по-вашему, тоже вымысел?

– Думаю, это как раз точные слова ЮМ – по прямой аналогии с сорванным матчем с Фишером, когда Карпов был объявлен чемпионом. Юнна – москвичка, а потому ей невдомек, что на самом деле матч состоялся, у нас на квартире, и Соловьев описывает его в «Трех евреях»: пииты читали свои стихи, и Бродский вышел из этого турнира не просто победителем, а триумфатором. И получил награду – лично от меня. Когда чтение стихов закончилось и Кушнер сидел как побитая собака, я принесла сковородку с мясом и плюхнула Осе на тарелку лучший кусок. Он с ходу вонзил в него вилку, и кровь брызнула ему на пропотевшую рубашку. Когда читал стихи, пот с него лил градом.

– А почему нет писем ЮМ к СД? – спросила Нина.

И я понял, к чему она клонит.

– Наверное, потому что ЮМ не дала свои письма Володе, – опрометчиво сказала Клепикова.

– Что ему стоило их выдумать, как он выдумал письма СД?

– Я не говорила, что он их выдумал, но мог добавить отсебятины. Он и с моими письмами поступал точно так же.

– Ну, скажи мне, плиз, чего она па́рит? – спросила Нина, как только за нами закрылась дверь. – Из кожи вон лезет, подвергая сомнению подлинность этих безусловно подлинных писем?

– Кажется, я догадываюсь, – улыбнулся я. – Дело в копирайте. У кого юридические права на эти письма?


Хороший вопрос! То есть ничего хорошего!

Здесь самое время, как обещано, заступить место мнимо пока что покойному автору Владимиру Соловьеву. Что меня несколько смущает, а то и возмущает: не слишком ли уж быстро моя соломенная вдова забыла своего свежего еще мертвяка и пустилась в литературный треп с вымышленными героями? Ну и тип, этот заместитель Довлатова, ха-ха! Самозванец! Пусть я его и измыслил себе на горе. Подлинные письма или не подлинные – какая разница? Главное, что похожи, и даже если фальсификат, то неотличимы от настоящих, коли даже вдова попалась. Да Довлатов подписал бы их не глядя.

В «Трех евреях», коли они помянуты всуе, у меня есть глава «Саморазоблачение героев в теоретическом аспекте», действие происходит в Вильнюсе и там триалог между Сашей Скушнером, Томасом Венцловой и Владимиром Соловьевым. Разговор такой действительно имел место быть, и суть его схвачена верно, но я не записывал на магнитофон, а когда пытался воспроизвести по памяти, чего не помнил, присочинил, добавив аргументы всем его участникам. На то и роман, пусть и исповедальный. И вот после двух скандальных публикаций в Нью-Йорке выходит первое российское издание, тоже, понятно, со скандалом, и я участвую в радиомосте по этой книге – два часа разговоров со всех краев земли: от Москвы и Питера до Лос-Анджелеса и Нью-Йорка, и включая, само собой, американские и канадские университеты и колледжи, где обосновались новые американцы русского разлива. Среди участников – Томас Венцлова из Йельского университета, выступления которого жду с некоторой опаской. И тот вдруг, душка, защищает меня от моих зоилов: «Не знаю, как относительно других частей книги, но все, что написано про нашу встречу в Вильнюсе, абсолютно точно. Все так и было». А касаемо всего остального лучше всех сказал Довлатов: «К сожалению, все правда». Это была последняя книга, которую он прочел.

Кому принадлежат отправленные письма – автору или получателю? Обоим? Ввиду моральной двойственности этого вопроса, переведем его в юридическую плоскость. Есть ли у получательницы писем СД права на них, тем более ЮМ все письма уничтожила, а значит, утратила права даже как на материальную собственность – на ту бумагу, на которой они написаны, не говоря о содержании? Права на интеллектуальную собственность, понятно, у вдовы писателя, которая с живым энтузиазмом восприняла саму находку и предстоящую публикацию писем в книге о ее муже. Здесь, однако, требуется юридическая оговорка: права на эти письма также у Владимира Соловьева, как соавтора СД. И как у человека, который втащил их в свой неоконченный роман, видоизменив их в угоду сюжету и концепции (на сколько процентов, не считал), а потом извлек их обратно, по возможности очистив от скверны-отсебятины, и в таком виде вставил в эту книгу, как документ. К тому же Владимир Соловьев – то есть я – приводит эти письма не полностью, а только те фрагменты, которые характеризуют их отправителя: как большого писателя, остроумного абсурдиста, блестящего эпистоляриста и глубоко трагического человека.

Я уже писал, как был обескуражен и расстроен, когда Лена Довлатова стала возражать против публикации писем, хотя только что была за! Еще бы! Я начисто позабыл про эти письма и обнаружил их по чистой случайности в самый последний момент, когда книга уже была практически закончена, – потому и решил тиснуть их под конец, хотя место им по их значительности, наоборот, где-то в самом начале, но откуда мне было знать? Не перекраивать же весь сюжет и композицию книги. И не только физические усилия были потрачены, чтобы разыскать их в хаосе моего архива, но и эмоциональные всплески: когда я стал читать весь этот эпистолярий, думал, что прошлое похоронено и раны зажили, а прошлое живо, пока жив я, и старые раны открылись. Всяко, это не имеет никакого отношения к письмам СД.

В конце концов мы пошли с Леной Довлатовой на компромисс: я привожу отдельные места из этих писем в книге, а сами письма больше не существуют, коли они уничтожены, и я использую эти уничтоженные письма в рассказе, который сейчас дописываю. То есть возвращаю их в мою прозу, откуда их извлек. А что мне остается? Единственный выход из моего отчаяния. «Это ваше право, как писателя», – сказала мне вдова. Не моя будущая, а вдова Сергея Довлатова. И коли я перевожу эти письма из документального жанра в беллетристический, как и было задумано давным-давно в Москве, то и письма эти предположительно вымышленные, поддельные, хотя самые что ни на есть настоящие, подлинные!


Нина снова забралась с ногами на наш – теперь уж точно наш! – loveseat, я укрыл ее пледом, и она углубилась в чтение неоконченного романа Владимира Соловьева.

– Вот и «Малый эпистолярий», – сказала она.

– С нас достаточно большого.

Я сидел за столом и раздумывал, как обойти запрет вдовы на публикацию писем СД. Воспользоваться суфлерской подсказкой вдовы ВС? Выдать подлинные письма за поддельные? Почему нет? Не пропадать же этим драгоценным письмам. Один раз они уже были уничтожены – чтобы я взял грех на душу и уничтожил их вторично? Никогда!

– Смотри, что я нашла!

– Что еще?

– Письма!

– Какие еще письма?

– СД!

– Так они же с ЮМ разбежались.

– При чем здесь ЮМ! Твоему Соловьеву! С ним СД по корешам. Не то что коленопреклоненные письма ЮМ! Что будем делать?

– Писать следующую книгу, – сказал Владимир Исаакович Елене Константиновне.

Перекрестный сексРассказ Сергея Довлатова, написанный Владимиром Соловьевым на свой манер

Названием, сюжетом, целым эпизодом и даже отдельными словечками эта история обязана Довлатову, а потому и посвящена ему

Ты у меня одна. Я у тебя – один из целого табуна употребленных мужчин.

Виктор Куллэ

я сзади подойду прикрою

ладонями твои глаза

и буду слушать грустно виктор

иван василий константин

Стишок-порошок

Женщина пришла к Конфуцию и спросила, чем многоженство отличается от многомужества.

Конфуций поставил перед ней пять чайников и пять чашек и говорит:

– Лей чай в пять чашек из одного чайника. Нравится?

– Нравится, – согласилась женщина.

– А теперь, наоборот, лей в одну чашку из пяти чайников. Нравится?

– Еще больше нравится, – призналась женщина.

– Дура! – заорал Конфуций. – Такую притчу испортила…

Антипритча

Бля*ь я или не бля*ь – вот в чем вопрос? Оставим его пока открытым. Это все-таки моральная категория, то есть условная. На меня тут один наехал с вопросом, сколько у меня мужиков было. Честно ответила: «Так это же надо сосчитать…» Так он прямо лёг. А что я такого сказала? Я должна их всех в уме держать, что ли? Когда считаю от нечего делать, всегда сбиваюсь – получается то больше, то меньше. Тогда я поделила: сколько до замужества и сколько – после. Так легче считать. Хотя все равно приходится одно число держать в памяти, когда считаешь остальных. Среднестатистическое число чуваков, которые то ли меня харили, то ли я – их: как придется. Полтинник наберется. Да еще не вечер, хоть бабий век на исходе, но парочка-другая, смотришь, набежит. Бывшие, сущие, будущие. Я – как бабочка: с цветка на цветок свежий нектар собираю.

После первого раза никогда долго не простаивала, не просыхала, всегда при деле, пусть я и припозднилась: половонедозрелая мокрощелка, уж не знаю, для кого берегла свои первины – застоялась в девках. Хоть сертификат девственности выдавай! Наверное, лишних года полтора проходила целой, столько возможностей упущено! А сколько ко мне подваливало, как кобели к сучке, когда у той течка. А у меня и была течка. На запах шли. Мне льстило, что меня кадрят и клеят, хотя не очень тогда понимала, что к чему. Зажатая была. Очень возвышенно и с оторопью к этим делам относилась. Принца ждала и вовсю, неистово, ночи напролет мастурбировала – утром такие вот огромные синяки под глазами, стыдно показываться на людях: боялась, поймут с первого взгляда. Евтушенковское «Кровать была расстелена, а ты была растеряна. Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» было для меня чуть ли не откровением, а теперь – пошлая чернуха для таких вот романтических барышень, какой была я.

Нашелся, наконец – слава богу! – опытный, настойчивый, предприимчивый целколюб, от которого я бегала, бегала, бегала, пока не поняла, что никуда мне от него не деться, да и зачем? Истомилась вся. Большой крови не было, зато тупая такая боль, но какая сладкая! Нет ничего прекраснее, когда тебе впервые за*уярят – аж до самого сердца! Как я благодарна ему за то, что он меня продырявил. Так бы до сих пор в девках ходила! Шутка.

А потом уж пошло-поехало – секс мне нравится сам по себе, все равно с кем. Ну, почти все равно. Беспорядочные связи, разгульный секс со случайными, с кем попадя, партнерами, а то и вовсе по-быстрому в купе или в тамбуре «Красной стрелы» с нечаянным попутчиком, даже не зная имени друг друга, а зачем имя? – разошлась по полной программе. Инициатива обычно исходила от них, а я – безотказная. Почему нет? Люблю любовь. Точнее, любви предпочитаю секс, а что такого? Любовь – чудо из чудес, но секс – с любовью или без – в разы лучше. Потом любви – поди дождешься: в отличие от секса. Злость-тоска меня берет, что не тот меня е*ет – нет, это не про меня. Мне вся эта лажа пох. Вот только моего дырокола нет-нет да вспоминаю – так хорошо мне никогда больше ни с кем. Спустя несколько лет мы с ним как-то пересеклись – не то. Два раза такое не случается. Как какой-то древний грек выразился: нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Вот бы снова стать целой, а меня бы кто уламывал, а потом уломал, сломал и вломился! Только так долго я бы больше не противилась – сама бы не выдержала. Похоть? Да, похоть. А что плохого? Похоть, а не любовь, и есть амок. Ладно, заменим на эвфемизм: похоть – это крутое одиночество плоти. Без регулярной еботы я не человек – загибаюсь. Думать ни о чем больше не могу, так невтерпеж.

Что любопытно, никто из моих трахалей замуж не звал: многие были женатики, а другие не хотели связывать себя: перепихнулись – и поминай, как звали. Странно как-то! Им бы только поволочиться да поиметь. Или это я их имела? А не подходила им ввиду доступности и безотказности? Тех баб, что ломались, считала кокетками: что выпендриваться, когда обоим позарез?

Несколько раз подзалетела, а один раз влипла – подцепила трипак от одного тролля, сравнительно быстро вылечилась, но стыдобища какая! Не только меня, но и младшую сестру таскали в диспансер на проверку – так положено. Глядя на мою распутную жизнь, сестра поспешила замуж – жили все вместе, а когда сестра уезжала в командировку, ее муж на всякий случай запирался от меня на ночь, подозревая, видимо, что я неуемная такая сучка с бешеной маткой. Очень он мне нужен! После триппера я слегка тормознула и поубавила темп моей сексуальной активности, сбавила обороты – долгие периоды засухи. Похоть меня изводила, самообслуга больше не уестествляла, хоть всю ночь мастурбируй напролет. Утром встаю с недое*а – хуже, чем с недосыпа: сама не своя. Мне уже было 26, и я боялась, что так и останусь, матримониально выражаясь, старой девой, что в моем возрасте представляло известные трудности в смысле поиска партнеров, а у меня там так свербило и текло при одной только мысли про это, а мысли – непрерывны, и в трусах от моих влажнин твердый такой нарост, хоть меняй каждые полчаса. Мокруха, а не человек! Самой предлагаться мужикам – а вдруг не так поймут, унизят, курвой или потаскухой обзовут? Что говорить, критический возраст, учитывая скоротечность жизни – жизнь проносится молниеносно, оглянуться не успеваешь. Вот тут он мне и подвернулся мой будущий муж.

На два года меня моложе. Нет, не девственник, конечно, но ужасный наивняк в этих вопросах – чисто голубок. Совсем как в том анекдоте, когда наутро мужик говорит бабе: «После того, что случилось, я как благородный человек должен на вас жениться». – «А что случилось? Что случилось?» В смысле, интим – еще не повод для продолжения знакомства. А он врезался в меня по уши. Да и я, не могу сказать, что ровно дышала. Надоели мне все эти случки с одноразовыми, как кондомы, проходимцами. А этот – интеллигент, художник, хоть и абстракционист, в постели заводной, всунет, а потом по много раз, не вынимая, у него вставал наново внутри меня, и он опять принимался за свое – без перерыва и без устали. Всю ночь, бывало, не смыкаю ног. Оргазм за оргазмом. Ураганный секс. Простыню – хоть выжимай. А когда его член уже повисал, как тряпка, принимался за мои влажные укромины языком, начиная с венериного бугра, изводил меня, обцеловывая там всё, до куда доставал. Сначала было стыдно и щекотно, а потом втянулась. «Колешься», – сказала я как-то, так он, дурачок, побежал наскоро сбрить щетину вокруг рта, а я, распаленная, вся исходила от хотения, пока он вернулся. И снова возбуждался и меня возбуждал: не то что на стену – на потолок готова была лезть.

Одно не пойму – это я его заводила или он меня? Помытарствовав с одиночеством и похотью, я приобрела, наконец, законный хрен: чужого не надо, свое не отдам. Жаль только – ему больше, чем мне, – что в смысле потомства он трудился совершенно зря: мои ранние, один за другим, аборты сделали меня неплодной. Нет худа без добра: не надо предохраняться и трястись от страха при каждой задержке с месячными. Это же расширяло возможности для замужней женщины кайфовать на стороне. Нет, любовников у меня пока не было, но, как девушка многоопытная, я не то что грезила, а предполагала – ну, не исключала – самой такой возможности. Почему нет? Верная жена сексуально закисает в супружестве, разве нет? Пошалавиться мешала его половая активность – я не успевала проголодаться, чтобы подумать о другом мужике. А это уж точно знаю: чтобы возникло желание, нужна если не полная аскеза, то хотя бы крутая диета. Как во сне жила: тихая гавань замужества, считай, второе девичество, но на этот раз бестревожное, покойное, заупокойное. Шучу.

Если быть до конца честной, это он сам подтолкнул меня на внебрачные отношения. Кабы не та злополучная ночь, когда мы вернулись из гостей, и я ему всё выложила, по возможности смягчив инцидент, чтобы не ранить его нежную душу: про прерванный поцелуй рассказала, а про обжималки и что тот полез ко мне лапой между ног, и я слегка их раздвинула, чтобы ему сподручней, а мне приятней – молчок, хотя здесь и загвоздка: подзавел меня, когда орудовал там пальцами и довольно глубоко продвинулся. Будь наедине, без вопросов – сделались бы. А почему нет? Баба я без комплексов, без предрассудков, без удержу: природа свое берет, хоть при мне мой законный. Выходит, мало. Или разнообразия захотелось? Может, я в самом деле нимфоманка? Ничего плохого в том не вижу. Лучше, чем фригидка. А по мне, здоровый половой аппетит. Что мне делать с моей плотью? Я виновата, что родилась женщиной? С некоторыми приходилось даже затаивать свой темперамент, а то не только из своего опыта, но и по статистике знаю, что мужики предпочитают фригидок нимфоманкам, вот комплексанты, своего неадеквата опасаются. Пушкин и тот – «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» и прочее. А милее ему, оказывается, его ледяшка Натали, которая делила его пламень поневоле, а потом ему рога наставила с императором – с ним то небось проявила себя на полную катушку. По гипотезе Владимира Соловьева, о котором впереди. А что, если родоначальник ей физиологически не подходил, коли она склонялась на секс с ним только после долгих молений, зато император был долбан-дока? Первый на деревне. То бишь в империи.

Так вот, я и решила, что повинную голову меч не сечет, и поведала ему усеченную и откорректированную версию кухонного ЧП. Так он устроил мне скандал на всю ночь. Из-за чего? Ничего же не было.

Подрядилась тогда мыть посуду, а этот фрик от поэзии за мной на кухню увязался, будто в помощь. Сразу догадалась что к чему. Ничего против – почему не позабавиться, когда сама на взводе? Да еще в легком подпитии была, а уболтать меня после нескольких рюмашек ничего не стоит. К посуде мы так и не притронулись, а сразу вцепились друг в друга как помешанные. Ни дать ни взять разговение после замужнего поста. Вот тут и появился, шатаясь, еще один гость, редактор журнала с провальной челюстью, сильно под градусом, но быстро врубился, что к чему: «Продолжайте, продолжайте. Простите, что помешал». Тактичный? А что, если я призналась мужу, упреждая возможный донос этого невольного соглядатая, когда он протрезвеет? Из мужской солидарности или просто трепло, чтобы языком почесать? Не знаю, что на меня нашло, зачем без всякой надобы раскололась – из-за страха разоблачения? по нахлынувшей на меня вдруг патологической какой-то честности? или чтобы мужа раззадорить, потому что сама возбудилась? В конце концов, что тот, что этот – мне фиолетово. Ну, без разницы. А тут вместо полноценного секса – безобразный разнос из-за какого-то жалкого да еще прерванного поцелуя. Всю ночь меня полоскал. Хорошо хоть про остальное умолчала.

До меня даже не сразу дошло, чего это он так разошелся: что я целовалась или что целовалась с его близким, а по тем временам ближайшим другом. Вскоре мнимые, как оказалось, друзья разбежались – неужели из-за того злосчастного поцелуя, гори он синим пламенем? Идеологический окрас, под которым муж представил конфликт – один левша, а другой правша, – уверена, не более чем камуфляж, а в основе основ – все тот же случайный, пустяшный поцелуй, который и поцелуем не назовешь. А может, и вся их компашка в конце концов распалась из-за меня?

Честно, тогда мне не очень и хотелось, просто представился случай, в шумной компании и в подпитии мы на пару минут остались одни, а что еще было делать, как не целоваться, да еще с оглядкой на дверь – не войдет ли кто? Такого рода опасности еще больше распаляют. – Подстава! Ты делаешь меня уязвимым! Дико подводишь! Обнажаешь тыл! – заводился муж всё больше и больше. – И нашла с кем! С моими знакомыми! Мы не только соратники, но и соперники, я не самый талантливый, не хочу вступать еще и в мужское соревнование. Уж коли тебе так приспичило, шпарь на панель и ищи на стороне. Мне по фигу.

Врет, что по фигу – не такой уж он пофигист, а собственник, единоличник и ревнивец. Это что! Стырил ревнивый сюжет у какого-то макаронника эпохи Возрождения и написал ремейк на античную тему? Или как он говорит, апдейт. Или апгрейд – не помню. У моего не слабже, чем у этого – эврика! – Тинторетто. Утомленная от перепиха с любовником голая Венера и ее муж, кузнечный бог Вулкан, заглядывающий ей между ног, ища там следы измены, а Марс, чтобы не быть застигнутым на месте преступления, прячется в собачьей конуре, и жалкая какая-то собачонка облаивает бога войны и вот-вот выдаст, сучка! Только заместо Венеры мой изобразил меня, заставил позировать, ноги чуть не шпагатом раздвинул, похабник, собаку заменил нашим котярой, спина дугой и шипит на моего дружка, а у того лицо размыто, зато мощная, на загляденье, елда торчит, только что вынутая и не успевшая еще принять висячее положение. И свой автопортрет втиснул, а вперился в мою разиню не то с подозрением, не то с вожделением, понять трудно. Или подозрение как раз и вызывает у него вожделение? И все это в непривычной для него почти натуралистической манере, хоть пропорции и сдвинуты, и член у моего пожарника неправдоподобно велик, а заместо лица кровавое месиво – все на подозрении, а кто именно – неизвестно, но готов рыло размозжить. И все в таких красно-синих тонах – жуть берет! Никто, кроме меня, это его полотно не видал, а по мне лучшее у него.

– Ты что, меня блядем считаешь? – заорала я, ту картину вспомнив и слегка испужавшись.

Чем больше человек не прав, тем сильнее бранится. Лучшая защита – нападение.

– Я тебя блядем не считаю. Я тебя люблю.

– А если бы я была блядем? – поинтересовалась я.

Когда мы начали встречаться, я рассказала ему о прошлом, но в разы преуменьшила, конечно, размах моей половой активности, коли он придает этому такое значение – зачем зря причинять боль? А я не заточена на правде – что еще за фетиш такой? Правда – хорошо, а счастье лучше.

Вот тут он и выпалил, что я навсегда запомню:

– Я люблю тебя такой, какая ты есть. Твое тело принадлежит тебе. А мне – во временное пользование… – И нервно ржет.

– А как насчет моей вулвы – она кому принадлежит? – кричу я, но молча. – И что за условность? Почему мы можем обмениваться рукопожатиями или поцелуями, а не генитально? Чего-то я не секу.

– Но с моими друзьями – не моги и думать! – продолжает он всерьез.

– А ты уверен, что они тебе друзья?

– Не знаю.

Тогда я ему и сказала, как одному его сопернику дала от ворот поворот, хоть тот и кадрил, да не обломилось: ни ему, ни мне. Так ему и врезала: «Отвали! Ты же сам этого не хочешь», – догадываясь, что этот позорник отмороженный скорее из мстительных, а не из честных побуждений. Говорят, что даже изнасилование обычно не из похоти, а для самоутверждения. Не знаю, бог миловал: ни меня никто не насиловал, ни я – никого. Короче, доложила обо всем – то есть ни о чем – мужу, а он опять вызверился, в бутылку полез, было бы из-за чего:

– Что за аргумент? Дичь! Не могла отшить круче? А если бы он хотел тебя по-настоящему? Что тогда?

– На тебя не угодишь, – рассердилась я.

Как часто потом меня так и подмывало во всем ему признаться – выложить всё напрямки, коли он любит меня такой, какая я есть. Сильнейший искус – соблазн, который я с трудом преодолевала. Может быть, чтобы придать нашим отношениям пикантность – ревность распаляет больше любви? Ревность распаляет любовь. Своего рода приправа для остроты переживаний. Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит? А я уж и не помню, когда была беленькой и пушистой. Да и была ли, когда даже целой вся исходила от похоти и влажности и сама себе вдувала в режиме самообслуживания? Проехали.

Два моих портрета написал – опять-таки абстрактных, но слегка, смутно узнаваемых. Все признали их шедеврами, а он говорил, что это «шедевры его любви». Я так думаю, что я сама была его шедевром – так преобразила меня его любовь, вся расцвела, что не только в его глазах, но и в моих собственных казалась себе раскрасавицей.

А когда собачились всю ночь из-за того злосчастного поцелуя, совсем о другом подумала. Легко сказать, чтобы не с его знакомыми. А с кем? С замужеством у меня не осталось больше собственных знакомых. Да и было – на пальцах одной руки перечесть: всё бывшие не скажу «сожители» долго не задерживались. С кем еще мне блудить и куролесить или кому поведать о моих внебрачных приключениях, которые вторглись в нашу размеренную, рутинную, немного скучноватую супружескую жизнь? Ни доверенных подруг, ни просто близких, отдельных от друзей мужа, у меня самой никого не было. Одна-одинешенька. Не мамаше же рассказать – та бы, конечно, словила кайф от любой моей интрижки на стороне, ненавидя, как и положено, зятя. Тем более, тот – еврей, а мамаша не без того – с тараканом в голове. Или лично в нем еврея невзлюбила? Потому что среди ее подружек евреек навалом и даже бойфренд на старости лет семитской породы – такие же стоеросовые, как она. А муж, как и его друзья-приятели, продвинутые такие евреи, полукровки, породненные из титульной нации, вроде меня, шиксы, а то и вовсе чучмеки, чем отличались от прежних моих знакомцев и долбанов. Но маманя нашу космополитную шарашку не больно жаловала и однажды, на моем дне рождения, прямо так и сказала: «Как ты можешь? Одни евреи» – и ткнула пальцем в артиста из «Современника», чистокровного армяшку. По-своему она была права. Ведь они и сами называли свою супертусу, каких в Москве тогда днем с огнем, обобщенно: Jewniverse.

Со своими заморочками, конечно, иначе с чего бы они стали стебаться и прикалываться на свой счет, травить антисемитские – мороз по коже! – анекдоты, типа «Сколько евреев может поместиться в одной пепельнице?» И хоть антисемитизм, говорят, наследственная болезнь, лично у меня – ни в одном глазу. Как сказал их писатель-классик: хучь еврей, хучь всякий. Тем более, в генитальном смысле, как выяснилось, никакого отличия – из тех, кого оттрахала, ни одного обрезанца. Мы не в Израиле и не в Америке, где я тогда еще не была. Хотя и ничего не имею против тех, кто без крайней плоти. Почему нет? Говорят, дольше усердствуют, потому что кожа на головке – задубелая, бесчувственная.

Одного понять не могу: если Бог дал им крайнюю плоть, зачем Он требует ее обратно: обрезание как обязательное условие договора между ним и избранным народом? Почему сам не лишил их крайней плоти в утробе матери? Что ему стоило? А так что же выходит: обрезание – это редактирование произведений Бога. Вот именно! Касаемо меня, то хоть и не с чем пока сравнивать, но так люблю это двойное движение необрезанного члена – не только во мне, но и в собственных ножнах. Тем не менее, я за расширение сексуального опыта. Не обязательно еврей – можно и муслим, хоть сейчас их все ненавидят и боятся. Но я же не обо всем их племени, а токмо о единичном представителе – из чистого любопытства.

Была у меня еще далекая-предалекая школьная подруга, с которой мы сидели на одной парте и играли во врачей – больных, доводя друг дружку до полного экстаза и сладкого изнеможения, но при встрече через несколько лет оказалась совсем уж затюканной, заматерелой, убогой и неузнаваемой – так обабилась в замужестве и материнстве. Вот и получилось, что все мои друзья теперь – друзья мужа. Тусовочный, гламурный, элитный мир. Сплошь артисты, режиссеры, поэты, художники, редакторы, критики. Со стороны – оазис, но без большой любви между ними – скорее с трудом скрываемая зависть и прямое соперничество. Иногда тот, кто проигрывал другому в художествах, брал реванш у жены победителя. Распадались пары, становясь темой пересудов и сюжетом искусства. Сплетни быстро превращались в мифы.

Что далеко ходить, та же питерская компашка, хоть Бродского мы тогда недооценивали, а о Довлатове слыхом не слыхивали: 650 километров, а какой разрыв во времени! Тех же «ахматовских сирот» взять, три «Б»: Бобышев, уступая таланту и славе Бродского и весь обзавидовавшись, уломал зато его подружку Марину Басманову, хотя и уламывать, думаю, не надо было: секс – это улица с двусторонним движением, насильно мил не будешь. Настоящий мужик всегда добьется от бабы, чего она больше всего хочет. А бывает и наоборот, по себе сужу: настоящая баба и так далее. Если женщина кому не отказывает, то это она не отказывает самой себе. А ревность – негативное вдохновение, вот Иосиф и выдал с пару дюжин классных любовно-антилюбовных стишков – вместо того, чтобы придушить свою герлу, как Отелло Дездемону. Сублимация, так сказать. Вся эта история докатилась до нас в первопрестольной, как пример, что такое хорошо и что такое плохо. И к чему приводит такой вот, пользуясь определением Довлатова, перекрестный секс – к великой поэзии и ранней смерти. А прикончил бы изменницу – и всех делов: мог жить и жить. Пусть поэзия и лишилась бы нескольких шедевральных стишков. А так что получилось? Триумф и трагедия. Трагедия и триумф.

А из-за океана до нас дошла совсем уж диковинная байка. Довлатов, другая будущая знаменитость, предупреждал жену, которая поддалась за бугор раньше его, чтобы блюла себя, а когда прилетел, решил, что недоблюла, и стал искать соучастника гипотетического проступка, пока не остановил свой выбор на семейном друге. И, не пойдя по пути сублимации, нашел более прямой и непосредственный выход – отодрал из мести жену подозреваемого на всякий случай: квиты. Хоть и не вполне был уверен в подозреваемом. Но со всеми женами приятелей не пересношаешься, хоть там у них в культурном русскоязычнике Нью-Йорка, говорят, все со всеми спали наперекрест – с кем попадя. Сам Довлатов в этом отношении был мертвяк, все силы на водку, литературу и радиоскрипты уходили. Родная мать про него говорила: «В большом теле – мелкий дух». А та история с местью через секс кончилась тем, что муж всё разузнал и ушел из дома – семья распалась, несмотря на общего ребеночка. Да и сам Довлатов долго не протянул – хроник. Дикий мир, скажу вам. Тудысюдыкаться надо по чистому вдохновению, безо всяких там задних мыслей и сторонних привнесений. Потому и отказала мужниному сопернику, что тот из мстительности – это у него на мужа стоял, а не на меня. Сколько все-таки вокруг етья наворочено – дедушке Фрейду и не снилось!

Зато с тем моим кухонным поцелуйщиком и тискальщиком, из-за чего у нас с мужем ночная разборка вышла, нелепая заморочка и досадный прокол. Подумав, коли заплачено авансом и пострадала впрок, то имею теперь полное право, решила начать именно с него. Когда мой отъехал в творческую командировку, я поскучала пару дней, а потом не выдержала, набрала поэта и сначала экивоками, под видом, что значение иностранного слова выясняю, а так как он подозрительно молчал в трубку, то прямым текстом: не продолжить ли нам то, что началось тогда на кухне, но ничем не кончилось – все равно что прерванный полет, да? И, представьте, нарвалась на унизительный отлуп: мол, тогда он был слегка поддатый, а сейчас, будучи трезвым, извиняется за то свое недостойное поведение. Вежливо так отчитал. Полный отстой. Ну, достал! Удар по моему женскому самолюбию. Выходит, зря предлагалась и напрашивалась. Лишь бы мужу не настучал, от таких моралистов можно всего ожидать – я теперь за этого траханного фрика, разноцветные волосы торчком, да и стихи дурацкие, боялась, как раньше за того случайного вуайериста, который нас на кухне застукал. Не признаться ли вкратце самой, опустив подробности и так представив, что это он меня намеками и прямым текстом достал, но я устояла?

Только повесила трубку, как звонок – тот самый соглядатай, который засек нас на кухне с фриком и из подсмотренного и прерванного им поцелуя сделал вывод, что я девушка доступная, общего пользования, – почему не попытаться? А я и не думала противиться – вдобавок реванш за пережитое унижение от никакого поэта. Ну, я и позвала его, а в это время муж из командировки звонит. Скучает, говорит. Я, соответственно, тоже. И очень хочу. Все равно кого – об этом молчок. Покалякали, поцеловали друг друга в трубку. Понятно, я слегка призадумалась. В это время снова звонок – домофон. Не отменять же свиданку с редактором, если муж по мне в командировке скучает. Пусть там тоже закрутит роман. Увы, он не из таких. Счастливые мужья, скажу вам, которые не ездят в командировки и жен от себя далеко и надолго не отпускают. Короче, открыла дверь. И не пожалела: секс нехилый. С этого всё и началось, а почему нет? Не то чтобы срочняк, но почему не расслабиться? Пошла по рукам. Точнее, они пошли по моим рукам. Еще точнее – между моих ног: я – принципиальная сторонница генитального секса, а оралка – только с мужем: взаимная. Оттрахала всех его друзей, а заодно и его врагов – как императрица Жозефина всю наполеоновскую армию. Подумывала даже, не перейти ли на их жен, но не мой все-таки жанр, хоть пару раз как-то пробовала. Ничто не сравнится со стоячим, горячим, каменным, нетерпеливым хером, когда он тебе все внутренности переворачивает, а все равно до самой-самой глубины не достает. Сама себе пальцами и руками помогаю, а все равно мало. Ну да, ненасытная, а что в том плохого?

Одно только – в постоянном страхе жила, что кто-нибудь сообщит моему благоверному. Вряд ли из покаяния – скорее по злобе и злорадству. А откуда придет беда, ну никак не ожидала.

С каких-то пор мне стало казаться, что до моего доходить стало, но помалкивает. Он молчит – я молчу. Нормалёк. Само собой устаканится. На крайняк – наплету что-нибудь, отбрехусь, отобьюсь как-нибудь. Как говорится, муж подозревает первым, а узнает последним. Хотя ситуация получалась нештатная, тем более я продолжала блудить с его приятелями, иногда одновременно с несколькими. Не знаю, что говорили они между собой обо мне, но им хорошо, мне хорошо – на что жаловаться? Что для меня было как гром среди ясного неба – бунт жен выдранных мной мужиков. Хуже, чем взревновали. Устроили гнусное надо мной судилище, или как они говорили – суд чести, а на самом деле – суд Линча. Наехали всем скопом, сверлили взглядами, обзывали словами. С больной головы на здоровую: «Я – при чем, если вы не можете ваших мужей в своих дырках удержать и им моя нужна?» – «А ты думаешь, что у тебя особенная?» – «По крайней мере, нерожалая, – в отличие от ваших тазиков. А вы все сисястые и пи*дастые». На таком вот лексическом уровне разговор шел.

Всё – правда. Не только нерожалая, а еще и узкая, маленькая, мокрая, и быстро кончаю, сопровождая оргазм таким звуковым всплеском, что у мужиков все комплексы – как не бывало. Со мной каждый чувствовал себя Меном, а то и Суперменом. Один из них потом признался, что после моей киски боится к жене сунуться. «Стенок влагалища едва касаюсь», – жалился этот отец трех дочек, которые все родились крупными, четырехкилограммовыми, навсегда расширив мамины ворота и испортив титьки, так долго она их кормила: буфера! А у меня и грудь в полном порядке – лифчик никогда не ношу: сиськи торчком, с маленькими девственными розовыми сосками. Сколько мужиков их обцеловывали и слюнявили!

Помимо генитальных и прочих эрогенных особенностей, я была в их компании белой вороной, экзоткой, русской, а евреев и прочих чурок тянет на нас, славянок, как мух на мед. Думаете, зря немцы обвиняли евреев, что те совращают ариек? Или это ариек тянуло на обрезанцев? Вот немцы и комплексовали, как белые из-за негров в Америке. Ладно, замнем для ясности, коли живем в наш супер-пупер-политкорректный век. Евреев лучше не трогать. Пусть сами с собой разбираются. Один мой русский приятель – из прежних, когда я гужевалась в основном с соплеменниками, – дал зарок никогда еврейских анекдотов не рассказывать и никак не реагировать, если евреи начинают своих же поливать, стыдясь и отмежевываясь. Ну, хасидов, скажем – что немытые, необразованнные, живут в позапозапрошлом веке и в добровольном гетто. А по мне, все эти ортодоксы единственные хранят веру и традицию для потомков в наш тотально ассимиляционный и атеистский век. Тот мой русский приятель в таких разговорах из тактичности то ли из страха никогда не участвует. Я – тоже. Зря евреи при мне из кожи вон лезут, чтобы своих выбранить и очернить – мне по барабану. Это их внутрисемейные склоки – чего сор из избы выносить?

А бабий тот заговор кончился тем, что жены прекратили со мной знаться, объявили бойкот, о чем поспешили доложить моему мужу. Тусовочка, само собой, накрылась, к этому давно шло, я послужила последней каплей. Что мне до их мишпухи, я ее почти всю поимела, но как мне разрулить мою семейную ситуацию? По ниточке ходим. А муж продолжает в молчанку играть. Интим между нами кончился, сачковать стал – вот я и заскучала. В одной кровати, а даже не касаемся друг друга. Как-то протянула руку – у него стоит как каменный, но он тут же ушел и устроился на диване, сачок! А потом и вовсе из дома ушел. Насильно мил не будешь. Тем более, в это время я не пустовала, и у меня еще тлел не ахти какой, вялотекущий, чепуховый романчик с Владимиром Соловьевым, который и пишет с моих слов эту историю, добавляя, не знамо зачем, отсебятину и приплетая своих покойных приятелей, Бродского и Довлатова. Его дело: он – писатель, я – рассказчица. А почему романчик никакой – Соловьев как врезался когда-то в свою жену-девочку, как запал на нее, так и сохнет с тех пор по ней и е*ет свою память, а изменяет только по физической нужде в ее отсутствие, чтобы излить куда-нибудь избыток спермы: как он сам говорит, однолюб, но много*б. Или наоборот – много*б, но однолюб? Вот я и подвернулась. Плюс для расширения писательского опыта: чем не сюжет для небольшого рассказа моя история?

Чем она завершилась? Могла – чем угодно: развод, самоубийство, я знаю? Извелась я тогда вся, перенервничала – все-таки если кого я в этой жизни люблю, то только мужа. Остальные – перекати-поле. Да и привыкли, притерлись друг к другу – как один восточный поэт сказал, не чета нашему фрику, ресницы одного глаза. А его всё нет и нет, и где он – неизвестно. Чего я только не передумала, разные мысли в голову лезли. Недели три ни слуху ни духу. Ну, думаю, беда стряслась. А потом как-то утром явился притихший такой и за свою абстракционистскую работу: изголодал. А вечером, как ни в чем не бывало, ныряет в нашу супружескую постель – первым. Тщательно подмылась, чтобы и следов никаких, даже виртуальных, и рядом с ним ложусь. Дотронулся до меня – ну, чисто, прикосновение ангела. Как я по нему соскучилась! И тут этот ангел как набросится на меня! Как с голодного края. Только под утро затих. А за завтраком говорит:

– Какое мне дело, что ты романишься с моими друзьями? Да и какие они друзья? Я тебя люблю. Почему я один на тебя право имею? Надо уметь делиться.

И заплакал.

Первый раз вижу его плачущим. По жизни сухоглаз, а тут разнюнился. Какой болевой шок испытал, бедняжка.

Я пока что угомонилась. Не знаю, надолго ли. Не помню, кто сказал, да и неважно: грех – случайность или привычка? Честно, мне с ним хорошо, как ни с кем. На одной волне. Супер. Хотя никогда не забыть мне моего первопроходца. Вот когда секс был отпадный, улетный, умопомрачительный, запредельный. Полный отрыв. Но разве такое может повториться?

Мерзавец

Человек – лишь сон тени.

Пиндар. 8-я Пифийская ода

– Сколько лет, сколько зим! – И протянул мне ту самую руку, которой влепил мне когда-то пощечину. – Не узнаешь?

Руку я пожал, но не узнал его. Не то чтобы он сильно изменился, скорее наоборот, но я никак не ожидал когда-нибудь встретить его в этом подлунном мире и полагал как бы умершим. Так было удобнее и мне, и – думал я – ему. Словно я был живой, а он мертвец, или наоборот, какая разница! – в конце концов мы были почти ровесниками, я чуть младше, и статистическая возможность покинуть этот мир у нас одинакова, но как я вычеркнул его из моей жизни, так и он мог вычеркнуть меня из своей, хотя в его жизни я сыграл бо́льшую роль, чем он в моей.

Самым поразительным было место нашей встречи. Если бы еще Акадиа Нэшнл парк, куда каждый год приезжает несколько миллионов туристов, и я сам слышал не раз русскую речь, но тут, на отшибе официальных троп, каменное плато, всё в трещинах, вдающееся в океан, куда я и еще несколько таких же бедолаг каждый вечер приезжали или приходили из кемпинга любоваться закатом, парусами, разноцветными поплавками для ловли лобстеров, приливом-отливом и прочей морской романтикой а ля Александр Грин и Джозеф Конрад. Место называлось Sea Wall и ни в каких путеводителях не значилось, но в моих картинах запечатлено неоднократно – ходко идут с уличных лотков у нас в Бостоне. Как всегда, я был с мольбертом, но быстро темнело, я кончал работать и шел шарить, если отлив, по водорослям, отцепляя моллюсков и разбивая их, как чайки (от них и научился), о камни, чтобы съесть живьем, запивая соленой водой из той же раковины. Так, глядишь, и сам превращусь в чайку, процесс натурализации шел полным ходом, наприродился и оприродился я за три недели до отказа. Совсем одичал в одиночестве с моими красками, кистями и мольбертом. Зато мой сосед по кемпингу, не в пример мне, устроился с полным комфортом, создав в лесу уголок цивилизации – первое, что сделал, еще не поставив палатку, вбил в дерево гвоздь, повесил зеркало и глянул в него. Думал: голубой, оказалась – нормальная семья. Вечером они разводили костер, разок приглашался, но я убегал из этой лесной коммуналки на мое каменное плато, где судьба и свела меня с бывшим знакомцем из другого, считай, мира. И только по утрам возвращался ненадолго из мира нерукотворного в мир рукодельный. Даром что рядом кафешка – вот я и пристрастился к поповерам, благо рядом была кафешка, где готовили эти похожие по форме на ром-бабу пончики-пустышки: отрываешь шляпку от ножки и заправляешь маслом и вареньем. В туристских центрах полакомиться этой диковиной вкуснятиной – цены кусаются, да еще надо очередь отстоять, а здесь, как в Метроплитэн-музее, – плати, сколько хошь: вопрос совести и совестливости. В прозрачной копилке – от квотеров до долларовых банкнот с разными президентами, а то и чеки: кто во что горазд. Ну, не халявный ли рай! Да еще время от времени наведывался вкусить американского омара.

А так целыми днями окиян-море, главная здешняя достопримечательность, шоу-хит всех сезонов. Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться. Потому что как та возлюбленная Пастернака, океан каждый раз разный, ни одного повтора, прилив и отлив, буря и штиль, ясный солнечный день и стелющийся с утра туман, когда не видно ни зги. Клод Моне написал 30 Руанских соборов – 30 разных пейзажей, хотя формально натура – одна и та же, но разнота света в разное время дня и года, изменчивые атмосферные явления и проч. Тем более – океан: я был заворожен, загипнотизирован его изменчивостью и несхожестью с самим собой. В моем восприятии субъективное преобладало над объективным – я предпочитал погоде непогоду. В противоположность Гончарову, которого капитан фрегата «Паллада» вытащил чуть ли силком на палубу, чтобы писатель понаблюдал разъяренный океан в шторм, но автор «Обломова» с отвращением глянул на разгул стихии, сказал одно слово: «Непорядок!» – и тут же нырнул обратно к себе в каюту. По мне, наоборот: как Электре к лицу траур, так океану идет дождь, туман, буря. Был не просто прилив, а бурлило и штормило вокруг, чуть не самоубился в тот вечер, пытаясь заглянуть в океанскую бездну. Достаточно малейшего сейсмического сдвига, вот громадная волна и накрыла меня с головой и чуть не смыла. Спасибо ему, что оттащил меня в последний момент.

Его появление тут, да еще в сумерках заходящего солнца, в крадущемся над водой тумане было таким необычным, что я растерялся и не сразу признал его в моем спасителе. Странность заключалась в том, что я продолжал настаивать на том, что не знаю его даже после того, как он назвал меня по имени. Он мог спутать мое лицо со схожим, но чтобы и лицо и имя? Чего я не мог скрыть – своего русского, выдал бы акцент. Ситуация была презабавная, чтобы не сказать скверная, с сильным оттенком идиотизма. В глухом месте на окраине Мейна, на краю света, в позднее время, в нетуристский сезон среди полутора десятков американцев-натуралов повстречались два старых знакомца и говорят на чистом русском языке, по которому оба соскучились, но один не признает другого. Чепуха какая-то!

Прошло больше двадцати лет, как я видел его последний раз в Москве. С тех пор до меня с опозданием доходили скудные о нем сведения – думаю, он был обо мне наслышан больше, чем я: нас там помнят лучше, чем мы помним их. Не то чтобы нас связывала дружба, хотя до определенного времени мы пусть не регулярно, но часто встречались в одном доме, где и произошла эта история, которая разметала нас в разные стороны. Не только меня и его, меня – и остальных. Как-то слишком единогласно все меня тогда осудили, будто я монстр какой-то. Отчасти из-за этой истории я и решил податься за бугор. Он позвонил попрощаться, однако на проводы не явился, хоть и был зван, но без большой охоты: с тех пор мы фактически прекратили знакомство. Он так и остался в Москве, в ельцинские времена пошел в гору по телевизионной части, в путинские, с закатом русской журналистики, его карьера пошла под уклон, и он подвязался в том же телевидении, но уже не на экране, а на бюрократическом поприще. Как его занесло в Мейн, да еще одновременно со мной, ума не приложу. Мелькнуло было, что он подослан ко мне, но я отбросил эту мысль как бредовую: кому я нужен, а если и нужен, послали бы другого, с кем у меня не было такой громкой размолвки, и не в Мейн, а в Бостон, где я доступен благодаря разным русскоязычникам.

Из-за той московской истории, когда я получил от Димы оплеуху, я и не признал Диму, и отступать было уже некуда, несмотря на весь абсурд ситуации. Та пощечина, а точнее, довольно сильный удар мне в рыльник был как бы знаком общего остракизма моих бывших друзей, всей нашей компании, которая, проведав, не могла мне простить этот вполне естественный мой поступок, сочтя за аморальный проступок. Странно было теперь его «Сколько зим, сколько лет» после той плюхи мне по морде. Не узнал и не хотел знать, потому что, хоть все меня тогда осудили, сам я считал себя несправедливо обиженным. Судите сами. Начну издалека. Забудем Sea Wall, где я кайфовал каждый вечер, писал этюды и отрывал моллюсков от скользких водорослей. Явление любого московского знакомца было бы некстати, а уж этого я и вовсе не хотел бы никогда больше встретить в жизни. Да и любого из нашей тогдашней довольно тесной шараги.

Тесной до такой степени, что стали завязываться матримониальные узы и даже происходил обмен женами, в чем я не замешан. Один из нас женился на дочери профессора Х., опального дважды – в начале 30-х как формалиста и в конце 40-х как безродного космополита, но вошедшего в моду под закат его жизни в 60-е (не ставлю имя, и так ясно, о ком я). Брак был удачным, по любви, а не ради квартиры в престижном доме на Котельнической, как поговаривали, родилась девочка, которая росла на наших глазах и была всеобщей любимицей, деда прежде всего – утешение на старости лет. Я к этой команде присоединился по возрасту позже, так что Машу застал уже малолеткой. Не могу сказать, что она была милашкой, но умницей, умственно не по годам развита, что и понятно – в такой атмосфере крутилась. Сиживала с нами допоздна, вслушивалась, а потом и участвовала в разговорах на равных: устами младенца и проч. Эдакое сочетание умственной искушенности с эмоциональной невинностью. Не то чтобы я неровно дышал к мокрощелкам, но, будучи единственный среди нас холост и дав себе слово не обращать внимания на жен приятелей как на женщин, стал засматриваться на Машу. С годами она похорошела, а ума набралась еще раньше. Хоть я ей и не годился в отцы, будучи самым молодым среди нас – 33, но разница все-таки значительная, вся ответственность на мне. Наедине с собой я представлял черт знает что между нами, и вот мне уже стало казаться, что Маша платит мне взаимностью. Почему нет? Из ее однокашников никто на горизонте не маячил – она привыкла вращаться среди старших, а я был среди них младшим.

А тут еще наша совместная поездка по Волге, которая сблизила нас с Машей еще больше. Пятнадцатилетняя Маша была одна с отцом, а тот, воспользовавшись своим временным холостячеством, ухлестнул за одинокой дамой на пароходе, оставив Машу на мое попечение. Само собой, Маша ревновала отца, да и дурной пример заразителен, но вряд ли все-таки – надеюсь – это была единственная причина того, что произошло и чего не могло не произойти между нами. Само собой, мы оглядывали проплывающие мимо нас пейзажи, сходили на берег в Ярославле, Угличе, Саратове и прочих местах, на нас оглядывались – мы были подходящей парочкой, одного почти роста, оба, несмотря на разницу лет, молодые, и секс был не последним, что нас волновало. Как выяснилось позднее, я представлял его с опытностью зрелого, несмотря на молодость, мужа, Маша – со всей силой воображения ягницы. Машин папа уж прошел подготовительную стадию, но все равно ничего, кроме своей палубной дамы, не замечал округ, предоставив нас с Машей самим себе. Маша жаловалась, что ей некуда теперь деться: дама делила каюту со своей приятельницей, и свиданки происходили в их с папой каюте. У меня же была по соседству своя, отдельная, где Маша и околачивалась бо́льшую часть времени, когда мы не прогуливались по палубе и не причаливали к волжским достопримечательностям. Целоваться мы начали еще раньше, а дальше пошли и стали любовниками в полном смысле слова между Ярославлем и Костромой. В любви Маша оказалась неловкой, бурной и ненасытной и призналась, что хочет все равно кого с тринадцати, а меня представляет на месте все равно кого вот уже полгода. Сколько времени упущено, сказал я, но она не рассмеялась, восприняв всерьез.

Признаков физического девства я у нее не обнаружил, что и понятно при регулярной и истовой мастурбации с тех самых тринадцати лет.

Я научил ее всему, что умел сам.

В Москве мы продолжали встречаться – само собой, тайно и не так чтобы часто, что Машу не очень устраивало, зато меня – вполне: я выдохся от неистовства этой малолетней вакханочки. Когда Маше стукнуло шестнадцать, она предложила мне на ней жениться, чтобы перестать прятаться, узаконить наши встречи, сделать их постоянными. Я напомнил Маше, что она учится еще в школе, да и не хотелось мне что-то на ней жениться, как и не на ком. Постылая свобода все еще была дорога мне, хотя к Маше я очень привязался – и не только физически. Что в ней поражало, так это бесстыдство – сочетание женского неистовства и детской наивности. Тот редкостный, краткий в жизни женщины возраст, когда пробуждаются все ее жизненные соки, когда она физически вся расцветает – призна́юсь, я воспользовался этим ее девичьим пробуждением, сорвал цветок невинности, который, если бы не я, был бы сорван первым встречным. Можно и так сказать: Маша была готова, я оказался под боком.

А как она похорошела в эти дни, недели, месяцы! Тем более в страсти, выражая в ней все самое прекрасное, что в ней было скрыто, тайно, латентно. Это чудо природы я наблюдал лично, оно досталось мне в подарок, я его не стоил.

Испытывал ли я чувство вины? Скорее страх перед разоблачением плюс, конечно, незнание, как с этим кончить, потому что Маша кончать не собиралась ни в каком смысле – наоборот, наших встреч ей было недостаточно, вот она и хотела укрепить их матримониально. Разница еще в том, что я не был в Машу влюблен, а она в меня – по крайней мере, ей так тогда казалось – была. Скорее всего, путала секс с любовью, как часто бывает у девочек ее возраста, и окажись на моем месте другой и проч. А я вообще не из породы влюбчивых, тем более надолго. Так, поволочиться с месяц-другой – куда ни шло, но связывать себя любовными, а тем более семейными узами – нет уж, извините. Тем более я уже не знал теперь точно, кто кого из нас соблазнил. Инициатива первого палубного глубокого поцелуя точно исходила от нее, но, наверно, оставшись вдвоем в моей каюте, я полез под ее маечку, положил руку на ее грудь и, поглаживая прелестный девичий сосок, возбудил ее, если только ее надо было возбуждать. Груди у нее были маленькие, крепкие, очень отзывчивые. Что помню хорошо, она сама быстро разделась, я ей не помогал, продолжая массировать и целовать сосок, возбуждая и доведя до исступления. Какое-то время я не решался, сдерживался, помня о взрослых обязательствах, и начал с невинного, как мне казалось орального секса, обцеловав, обсосав ее всю там, но потом нас закрутило по-настоящему. Когда мы занялись этим в третий или четвертый раз, Маша сказала:

– А папа делает сейчас то же самое через стенку.

И рассмеялась.

Я понял, что она брала со мной реванш, но не только все-таки. Была ли это любовь (я говорю о Маше), затрудняюсь сказать, тем более, забегая вперед, напомню о последующих ее романах с людьми знаменитыми, и все – старше ее. В одном довольно откровенном недавнем интервью на вопрос о ее первом скандальном романе она, оправдывая меня, снисходительно сказала, что я научил ее любви, и она благодарна мне. Наука любви, по Овидию. Нехитрая наука любви. Быть первопроходчиком – куда ни шло.

В чем я взял всю ответственность на себя – в предохранительных средствах. Без презиков, которые она ненавидела, старался не соваться, разве что в самые первые пред– и послемесячные дни. Но дело это такое, что предохраняйся – не предохраняйся – все равно подзалетишь. Тем более при нашем сексуальном неистовстве – камень забеременеет. А тем более алчущий спермы и готовый к зачатию юный организм. Маша мне не сразу сказала – я сам догадался по некоторым физическим там изменениям, но уверен не был, пока Маша, когда я вдевал член в резинку, не воскликнула:

– Брось! Ты разве не видишь, что уже не надо? Ну теперь ты на мне женишься?

– Да, – сказал я, хотя все равно рожать ей по всем понятиям было рановато.

Но и аборт отпадал. Может, она все-таки ошибается, обычная задержка, менструации в этом возрасте еще не устоялись.

Мы подождали еще, но напрасные надежды – сперматозоид оказался цепким и накрепко внедрился в юную плоть. От ребенка иметь ребенка – ну, не абсурд ли! И главное, абсолютно не с кем посоветоваться – все свои! Тем временем Маша стала меня шантажировать и грозила поделиться новостью если не с родителями, то с дедулей, с которым была в тесных отношениях. Этого еще не хватало! Он был чем-то вроде гуру среди нас – прошедший сквозь огонь, воду и медные трубы, этот безродный космополит являл собой если не кладезь, то символ мудрости. Хваленое слово не всегда похвально – этот его афоризм я поверну против него самого. В самом деле, острота ума, блеск речи, литературные открытия – всё это было позади, когда он и его сотоварищи (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум) были молоды, напористы, веселы. Они даже уговорились каждый в своей работе ссылаться на остальных – не только славы ради, но для пропаганды своих революционных в литературе идей. Потом все они дружно каялись в грехах своей молодости, а кто дожил, по тому снова ударили, когда боролись с космополитами, сиречь евреями, а все они были если не евреями, то полукровками. Машин дедушка был последним выживаго из этого литературного кружка, и что у него не отнимешь, хоть это не имело никакого отношения к коллективным теориям его молодости, так это любопытства, доброты, доброжелательности. Нас он всех дружелюбно пестовал, а Машу любил до умопомрачения. Вот ему Маша и собиралась поведать свою тайну.

Нет, я не посылал Машу на аборт, как потом говорили мои бывшие дружки, но и жениться на ней не собирался. Если честно, я был в таком же тупике, что и она. Ну, ладно, не в таком, женщине приходится одной отдуваться за наши общие с ними грехи. Тем более какая Маша женщина? Родители называли ее «ребенок». Она и была ребенок, что нисколько не противоречило ее нимфоманству. А когда еще быть такой сексуальной, как не в этом возрасте? Помню себя… Да не обо мне речь. Хотя обо мне тоже.

В конце концов, как и обещала, Маша призналась деду в беременности, но держала в тайне имя соблазнителя, хотя еще неизвестно, кто кого соблазнил. Меня вычислили, приперли к стене, потребовали ответа. Это был товарищеский суд. Я во всем сознался, не вдаваясь в подробности. Выходило, что я негодяй из негодяев – пусть так. Хотя теперь я чувствовал себя жертвой, как будто меня загнали в западню и собираются кастрировать. На самом деле всё было иначе: мне предложено было жениться на Маше. Я тут же согласился. Позвали Машу. Она расплакалась и – вот это да! – наотрез отказалась выходить за меня замуж. Это еще больше усугубило мою вину. Маша осуждает меня вместе со всеми? Бредятина какая-то: выходило, я даже не соблазнитель, а насильник, педофил, нимфеточник – мое, производное от набоковского, словечко, когда я пытался как-то оправдаться. Бесполезно. Об аборте речь не шла. «Как-нибудь сама справлюсь», – сказала Маша загадочно. Вот тут Дима, отец Маши, с криком «Мерзавец!» и влепил мне оплеуху – такую сильную, что я упал на колени, что могло быть истолковано и вовсе для меня унизительно. «Тогда и мне!» – вступилась Маша за меня, разделяя перед всеми ответственность за случившееся. Что говорить, благородная девочка, не то что я. Столько раз сама предлагалась, она знала, что я не горю желанием, а согласился жениться из-под палки.

Вот тут и случилось самое неприятное из всего, что могло случиться, – профессор, который присутствовал на моем судилище, но не проронил ни слова, что многие объясняли его всепрощенчеством и добротой, а он просто-напросто неожиданно умер от сердечного приступа, но никто не обратил на это внимания, так все увлеклись моим делом. Первой, естественно, заметила Маша, бросилась к любимому деду, вызвали врача, но было уже поздно. И здесь я оказался во всем виноват, хотя профессору было 86 лет, и он мог спокойно скончаться по натуральным причинам, не говоря уже о том, что он прошел такое – и печататься запретили, и из университета вычистили, и всю жизнь жил под дамокловым мечом ареста, чудом пронесло. Такая жизнь не закаляет, а разрушает – нет здесь моей вины, пусть дед и переживал за внучку. Но кто знает, может быть, товарищеский суд надо мной напомнил ему общественные суды 30-х и 40-х? Нет, в его смерти я не виноват – ни прямо, ни косвенно.

Общественное мнение, однако, складывалось не в мою пользу. Как ни странно, Москва – маленький город: я не о его народонаселении, но о той узкой интеллигентной прослойке, которая сейчас, наверно, и вовсе сошла на нет и вряд ли превышает русскоязычные шабашники в Нью-Йорке или Бостоне. Тогда, наверное, чуть побольше, и все уже́ были наслышаны о нашей истории, а на похоронах профессора только о ней и говорили, о чем знаю с чужих слов, потому что сам на похороны прийти не осмелился. Нет, не о том, что я соблазнил внучку, а о том, что являюсь причиной смерти великого человека, мученика и святого, который, выходит, жил бы вечно, если бы не я. Ну, не лажа ли! Из круга друзей я автоматически выбыл, став человеком внеклановым и нерукопожадным. Кто-то норовил дать мне прилюдную пощечину, но это была бы тавтология: пощечину я уже получил и еле на ногах – точнее, на коленях – удержался. Исключили из горкома художников, куда я входил на птичьих правах. Мало кто вспоминал, да и не уверен, что знали, о нашей с Машей связи: причина была забыта, зато следствие стало причиной всеобщего остракизма, которому я был подвергнут. Вот главная причина моего отвала: я решил начать жизнь заново, а vita nuova в Москве была невозможна.

Перед отъездом я встретился последний раз с Машей и предложил ей ехать со мной, предварительно женившись. Надо отдать ей должное – она тут же просекла мои благие намерения взамен любви. Но и меня понять надо: я не любил Машу, как никого и никогда, включая самого себя. Иногда гляжу на себя вчуже в зеркало, когда бреюсь: кто этот сравнительно еще не старый человек с усами и короткой, ежиком, стрижкой, какое он имеет отношение ко мне, к моим чувствам и мыслям? Не то чтобы я себе так уж активно не нравился, но и уважения или умиления не вызывал. Точнее всего было бы сказать, что я был равнодушен к себе – как и к другим. С некоторым опозданием я понял: чтобы любить других, надо хоть чуточку любить самого себя.

Разговор с Машей не вышел – в отличие от секса, до которого оба были охочи. Она вдруг заплакала, вспоминая, как дедушка был с ней добр, и это единственный человек, кого она любила, и никого – никогда! – больше не полюбит. Было мне немного обидно, но ведь и я Машу не любил, хоть и привязался к ней: вытирал ей слезы и возбуждался. Оба.

Забыл сказать: сам я из сухоглазых.

Потом мне ставили в вину, как я мог оставить в Москве беременную девушку, хотя был выкидыш, но об этом я узнал уже в Бостоне.

Как и о последующих романах Маши – с одним входившим в моду прозаиком, с известным актером, за которого она отказалась выйти замуж, наконец, с математиком из бывших вундеркиндов. Читатель и так догадался о ком речь: Сережа Довлатов и Олег Даль, а имя гениального математика я позабыл – нет, не Гриша Перельман. Один я не блистал и не мог ничем похвастать: художник я никакой. Преподаю рисунок в бостонской школе, а в свободное время стою на улице и продаю свою мазню. Изредка повезет с галереей – возьмут на пробу пару работ. Да что пользы: все равно никто не покупает. Отчасти дело в том, что моя дурная слава докатилась досюда. А еще говорят, что дурной славы не бывает. Кто это, кстати, сказал? Моя судьба есть живое опровержение этого анонимного афоризма.

Не могу сказать, что меня гложет чувство вины за то, что произошло. Тем более, как я уже сказал, Маша меня защитила и тогда во время суда надо мной, и в своем недавнем интервью, где ее в основном спрашивали про актера, который стал кумиром нации после внезапной смерти прямо на сцене во время спектакля и которому она дала, но замуж выйти отказалась. Вполне возможно, что-то в ней надломилось после нашего романа, беременности, скандала, смерти дедушки, выкидыша. Я виноват только в одном: в нелюбви. И что бы обо мне не говорили – негодяй, мерзавец, подлец, монстр – это всё слова, слова, слова…

Странно было, что Машин отец кинулся тогда ко мне и спас от «полной гибели всерьез» – привет упомянутому пииту, от которого, собственно, и знаю, что такое любовь из его гениального стихотворения «Марбург», хоть самому и не пришлось – увы, никогда. Как ни в чем не бывало – я о Диме: как будто это не он бросил мне в Москве «мерзавца» и влепил мне пощечину. Он узнал меня, а я его нет: снова, что ли, выяснять отношения? Встретились – разбежались. Через пару шагов я обернулся, но его не увидел: такой стоял над бушующим океаном туман. Как бы не споткнулся, мелькнуло у меня, но не сторож я брату моему – и поковылял к своему кемпингу. Заснуть было трудно: у соседей все еще горел костер и слышались приглушенные голоса, а я вспоминал Машу, профессора, московских приятелей. Мог бы его расспросить, если бы не свалял дурака.

На одном бостонском сабантуе был телевизионщик из Москвы, я воспользовался случаем и сказал, что встретил Диму в Мейне.

– Когда? – удивился телевизионщик.

– Две недели назад.

– Этого не может быть, потому что не может быть, – сказал телевизионщик. – Дима умер – дай сосчитать – 16 месяцев назад: скоротечный рак мозга.

– Но я его видел, как тебя, – настаивал я.

Он посмотрел на меня как на пьяного, и я вспомнил океанский шторм, стелющийся туман, не изменившееся за эти годы лицо Димы. Как я сразу не догадался? Такого же не могло быть, чтобы человек не изменился за два десятилетия! Ни времени, ни пространства – одно воображение, как говорил Стриндберг. Кого я принял за Диму? Кто был этот подставной человек, вышедший из тумана и спасший мне жизнь? Кто протянул мне руку: «Сколько зим, сколько лет»? Не только в его, я был теперь готов усомниться в собственном существовании.

– А Маша, его дочь? – спросил я, хотя не больно интересовался. Тот кус времени был как отрезанный ломоть, пусть и является в снах и видениях.

– А что Маша! Только что выпустила книгу сексуальных воспоминаний. Я не читал, но говорят – сенсация. В деталях и подробностях. Начиная с того самого друга семейства, который ее соблазнил ребенком, хотя она оправдывает мерзавца и утверждает теперь, что по взаимному согласию и даже сама первая полезла, а тот не устоял: повело кота на блядки. А у меня, кроме брезгливости, других чувств он не вызывает, хоть и не привелось, по счастию, быть знакомым, а то бы влепил ему по первое число. Но главное, конечно, в этой книге не тот целинник, а его последователи, один знаменитее другого. Успех обеспечен.

– Попытаюсь достать, – сказал бывший целинник, который мог бы составить уже целую коллекцию полученных им реальных и виртуальных оплеух, и отошел к другой кучке гостей. Там обсуждали – точнее, осуждали – роман Володи Соловьева о Бродском «Post mortem».

Вот именно, что post mortem!

Чтобы это была галлюцинация, и в Мейне меня спас человек, которого на самом деле не было? Обратиться к психиатру, который меня пользует и пока что мы с помощью разговоров и транквилизаторов решали мои проблемы? Чтобы это заговорила моя совесть, голос которой мне не знаком? Призрак, в которых я не верю? Остался один Буря, туман, сумеречная зона, да и я был в странном тогда состоянии, что чуть богу душу не отдал – точнее, Океану. Отчего я тогда так возбудился, что сверлило и продолжает сверлить мне мозг? Вспомнил: когда складывал мольберт, в моей голове пронеслось наше путешествие по Волге, самые его первые дни, когда начался роман, но не у нас с Машей, а ее отца с палубной дамой. Вот кого я вспомнил – не вообще Диму, а Диму на палубе волжского парохода с его возлюбленной. Кто знает, если бы не их трали-вали, может, и нас с Машей не бросило бы друг к другу?

Женись я тогда на ней, она бы не пошла по рукам, но, с другой стороны, судя по всему, она ни о чем не жалеет, есть теперь о чем и о ком вспомнить, вот даже книжку выпустила и меня добрым словом помянула.

Спасибо, Маша.

Сергей Довлатов. Вор, судья, палач…