Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 13 из 49

…Мне нравится Куприн, из американцев – О’Хара. Толстой, разумеется, лучше, но Куприн – дефицитнее. Нашу прозу истребляет категорическая установка на гениальность. В результате гении есть, а хорошая проза отсутствует. С поэзией все иначе. Ее труднее истребить, ее можно прятать в кармане и даже за щекой.


…Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу – не с чердака. А с подвала. Это гарантирует бо́льшую точность оценок.

Эти письма написаны Довлатовым из Ленинграда в Москву, где проживал – и до сих пор проживает – его корреспондент, но я, общавшийся последние годы с Сережей каждодневно – точнее, ежевечерне, – легко могу представить их отосланными все равно куда, да хоть на деревню дедушке, но уже из Нью-Йорка. Вот только сценарии придется заменить на скрипты, которые Довлатов ухитрился делать по несколько в день для радио «Либерти», чтобы удержаться на плаву. Он люто ненавидел эту унизительную радиохалтуру, которая пришлась впору Вайлю с Генисом или даже Парамонову, за что Бродский прозвал того «радиофилософом», но не для Довлатова, писателя до мозга костей, а потому в завещании он просил не публиковать его радиоскрипты, к которым относился как к третьесортным сочинениям, чем, увы, его наследники пренебрегли. А мечтал он зашибить крупную деньгу либо получить какую-нибудь не только престижную, но и денежную премию и расплеваться с «Либерти»:

– Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на х**!»

Юра – это Юра Гендлер, заведующий русской службой ньюй-оркского отделения «Либерти», наш, фрилансеров, общий работодатель и благодетель.

Наша с Довлатовым дружба началась еще в Питере, но окрепла в Нью-Йорке. Отчасти по топографической причине: мы и в Ленинграде жили неподалеку, несколько троллейбусных остановок от наших Красноармейских до его Рубинштейна, а здесь и вовсе оказались в пяти минутах ходьбы друг от друга, потому и встречались ежевечерне, ожидая привоза в магазин «Моня & Миша» завтрашнего номера «Нового русского слова», флагмана свободной русской печати, а потом отправлялись чаевничать – чаще к нему, чем ко мне. То ли потому что Сережа жил ближе к 108-й улице, эмигрантскому большаку Куинса, то ли по причине его кавказского гостеприимства, даром что ли он был евреем армянского разлива, по определению Вагрича Бахчиняна. Засиживались мы допоздна, иногда за полночь – было о чем покалякать: политика, новости из России, бабы, сплетни, но больше всего и в первую очередь литература, наша с ним главная страсть в жизни. Эта страсть была, наверное, второй причиной нашего сближения с Довлатовым, помимо топографии. Была и третья: в последние годы жизни Сережа расплевался со своими коллегами по «Новому американцу» и «Либерти», а с некоторыми своими земляками и вовсе порвал, как с Игорем Ефимовым и Борей Парамоновым.

Скажу сразу же: я был другом Довлатова, но его фанатом – никогда. Мне нравились его рассказы, но выше всех ставя стихи Слуцкого и Бродского и прозу Искандера и Петрушевской (вот от кого я фанател), я относился к Сережиным рассказам не то чтобы равнодушно, но спокойно, соглашаясь с его скромной самооценкой: он был – и остался – для меня в литературе середняком, а пользуясь его собственным самоопределением, третьеэтажником. Что тоже неплохо, учитывая, что мы оба воспринимали литературу соразмерной человеку, а не как небоскреб.

Было еще одно у нас с ним разногласие по существу. Сережа воспринимал литературу как самоутверждение, я – как самовыражение, а в редких случаях заоблачных взлетов – как самоупоение. Довлатов был скорее мучеником слова, если воспользоваться выражением Виктора Сосноры – «на каторге словес тихий каторжанин». Когда-то я делал вступительное слово к его единственному на родине литературному вечеру. Было это в ленинградском Доме писателей в конце 1967 года, сохранились сделанные фотоархивариусом по Питеру, а потом по Нью-Йорку Наташей Шарымовой наши снимки с того достопамятного вечера. Само собой, я на все лады нахваливал его уморительно смешные абсурдистские рассказы, но от одного подкола – на то я и критик, черт побери! – не удержался и попрекнул в том, что литература для него как хвост для павлина. Сереже-то как раз это в память запало, коли он взял мой образ на вооружение и, как что, говорил: «Пошел распускать свой павлиний хвост».

К чему я об этом сейчас вспоминаю? Довлатов прожил трагическую жизнь и трагически погиб, захлебнувшись в собственной рвоте, когда его раскачало в машине «скорой помощи», а он лежал на спине привязанный к носилкам двумя придурками-санитарами: непредумышленное убийство. Врагу не пожелаешь ни такой мученической жизни, ни такой нелепой смерти. Потому мы с Леной и поставили подзаголовком к нашей первой о нем книги – «трагедия веселого человека», а к следующей – «скелеты в шкафу». Посмертная слава Довлатова – хоть в какое-то возмещение юдоли его жизни. Многотиражные издания в России, мемориальные доски в Питере, Таллинне и Уфе, изба-музей в Пушгорах, а в Нью-Йорке – улица Довлатова, которую мы с ним и с его таксой Яшей исходили вдоль и поперек. Если бы Сережа знал, что мы с ним фланируем по будущей улице Довлатова! Его вдова мне так и шепнула на церемонии поименования отрезка улицы, где жил Сережа, в «Sergei Dovlatov way»: «Если был бы некий телепатический способ сообщить ему об этом отсюда туда». Я промолчал, а про себя усомнился, что покойника бы это обрадовало, и он бы не счел это измывательством, потому как в этом доме он прожил далеко не лучшие свои годы, а может, еще более тяжкие, чем в доме № 23 на улице Рубинштейна в Ленинграде. Хотя, конечно, не мне, живому, говорить за мертвеца.

Я знал Довлатова близко – он тосковал по читателю и мечтал о славе, но вряд ли о такой, какая его настигла после смерти. Он растаскан на цитаты, его книги превращены в ширпортреб, хуже того – в китч, а сам он – чуть ли не гуру, что не столько удивило, сколько рассмешило бы его. Смакуются подробности его личной жизни, печатаются его газетные статьи, радиоскрипты и личные письма супротив воли покойника, он стал явлением масскультуры, а отсюда уже контрреакция на эту его несусветную славу: его прозу обзывают «плебейской»: «В сущности, он и победил, как писатель плебеев», – а то и круче – «трубадур отточенной банальности».

Само собой, следует сделать скидку на зависть – белую, черную, без разницы. Такая, с перехлестом, слава Довлатова кого угодно сведет с ума, особенно тех, кто его близко знал по Ленинграду и был невысокого мнения о его литературных достижениях. Когда его самозваного биографа спросили, знал ли он, с каким великим писателем был знаком в Питере, тот отшутился: «Нет, это он после смерти так обнаглел». Хорошая мина при плохой игре? И то сказать, среди ярых поклонников Довлатова нет ни одного более-менее значительного коллеги по перу – поэта ли, прозаика, да хоть драматурга на худой конец, и объяснить это фиолетовое к нему отношение одной завистью было бы упрощением. А коли я – сольно и в соавторстве с Клепиковой – своими статьями и книгами, да еще и двухчасовым фильмом «Мой сосед Сережа Довлатов» – приложил руку к этой его нестерпимой кой для кого славе, то мне не то чтобы ответ держать, но расставить все по местам охота.

То, что Довлатов стал явлением масскультуры, нисколько его как писателя не умаляет. Не сравниваю, конечно, но Шекспир и Диккенс тоже были явлениями масскультуры. И обращение того же Шекспира к массовой аудитории и даже подыгрывание зрителю не снимало глубины и таинственности его великих пьес. У Довлатова своя глубина и своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность, кларизм его литературного письма. Его идолизация происходит скорее на уровне анекдота, который лежит в сюжетной основе большинства его рассказов, это его излюбленный прием, но в лучших из них – таких, к примеру, как рассказ «Представление», – Довлатов анекдотом не ограничивается, а выходит за его пределы и копает на глубине, как археолог. Или его собственный образ из приведенного письма – идет на свой третий этаж не с чердака, а с подвала. Подсознанку здесь подключать вовсе необязательно, а уж скорее другой психоаналитический термин: возводит анекдот на уровень архетипа. Далеко не всегда Довлатову это удается, есть у него провальные вещи, ущербные в замысле, типа халтурной повести «Иностранка». Зато есть шикарные книжки-повести – те же «Наши», где байки и анекдоты семейной хроники пропитаны щемящей сентиментальностью, либо «Филиал»: сочетание низкого, анекдоты эмигрантской жизни, с высоким – сказ о единственной, неразделенной, безответной фатальной любви.

Идолизация писателя – это уравниловка, когда его взлеты и падения читателю без разницы, он съест все без разбору, вот что более всего досадно – меркантильное, потребительское отношение к литературе. А Довлатов когда доходил до своего третьего этажа, а когда и не доходил, сам это знал и мучился, будучи в литературе максималистом и перфекционистом. Он-то как раз умел отличать пораженье от победы. Его талант в том и заключался, что ему не хватало его таланта, и он мечтал о большем:

Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Не то чтобы Сережа все о себе знал, но знал многое и не обольщался на свой счет. Вот этот остро им ощущаемый дефицит таланта и сводил его с ума – одна из главных причин его грандиозных запоев. А коммуналка, в которой он жил на улице Рубинштейна и откуда эпистолярно теоретизировал, была в самом деле на 3-ем этаже. Он не был мастером на чистые выдумки – писал с натуры, хоть и домысливал реал. Его проза только притворялась документальной, здесь это называют mockumentary.

Псевдодокументалист Довлатов с третьего этажа.