ых каждый в отдельности, будто в других городах и весях России ничего в это время не происходило.
Но во всех этих Ваших предисловиях и послесловиях, этих издержках литературы, литературном шлаке, в Вашей сегодняшней аберрации – даже не зрения, а скорее памяти, коли Вы гласно хвалите то, что заглазно считаете посредственным, в сглаживании былых углов, в стремлении к бесконфликтности, эквилибриуму и гармонии, в искажении реальных пропорций и масштабов, в этом скорее все-таки бессознательном желании свести необъятные (пока еще) просторы покинутой страны к одной точке на окраине ее пунцовой карты – «сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли» – во всей этой эмоциональной сумятице проглядывают действительные координаты существования поэта во всеядном Времени и не поддающемся ему пространстве, независимо от того, где и когда, не оставляя следа, ступает нога – все равно кого, поэта или читателя.
Менее всего я думаю сейчас о таких Ваших якобы патриотических строчках, как «На Васильевский остров я приду умирать» – вообще, идеологическая трактовка (любая!) может только замутить картину, и без того не очень четкую, размытую. Но вот что поразительно – по Вашим стихам можно восстановить топографию отдельных мест Вильнюса, Ялты, Венеции, Лондона, Мехико-Сити, где «насытишь взгляд, но мысль не удлинишь»; менее всего – нашего с Вами Города, хотя стихи и память пропитаны им, как после ливня, до мозга костей.
Есть питерские поэты – даже известные среди них – которые живут отраженной славой Города, паразитируют на его былой славе, их халявные стихи своего рода путеводитель по нему, а названия улиц, проспектов, площадей, памятников, рек и каналов своим волшебством словно бы отменяют необходимость личных усилий, индивидуальных открытий.
Ничего подобного нет в Ваших зрелых стихах – ни пиетета, ни любования, ни меркантильного отношения к Городу. Связь с ним в Ваших стихах сложна, противоречива, метафизична. Может быть, поэтому Вас туда и не тянет физически, что, судя по стихам, Вы никогда Город не покидали. Или «есть города, в которые нет возврата»? И хотя у Города были великие славители и не менее великие ниспровергатели (иногда в одном лице – от Пушкина до Мандельштама, от Гоголя до Достоевского и Андрея Белого, вплоть до его гробовщика Константина Вагинова), ни один из них, смею утверждать, не был связан с ним на таком умопомрачительном, почти абстрактном уровне, где в конце концов отпадает нужда в названии не только его улиц, но и его самого. Это не декорация и не тема, не лейтмотив, не сюжет, не предмет описания или тоски, но – мифологема, безымянно, анонимно, но цепко и навсегда удерживающая Ваш стих. «Я заражен нормальным классицизмом» – это признание не представимо в устах москвича или харьковчанина. Но как раз эту детскую болезнь классицизма Вы легко преодолели – не зараза, а скорее прививка от болезни.
Я сейчас о другом следствии Вашей градофилии, которую с равным основанием можно обозначить и как градофобию. Город, который, по крайней мере, на два столетия стал объективацией русской истории и подмял под себя всю страну, завораживает ныне даже отголоском своего былого значения. В самом деле, крошечная точка на карте оказалась важнее самой карты (говорю пока что о русской), а на эмоциональном уровне – равна бесконечности. География восстала против истории, архитектурный стиль стал политическим триумфом: ампир – имперским стилем. Какие там улицы и каналы, когда сам Город как восклицательный знак!
О каком еще городе можно сказать такое? Ну конечно же о Риме, в который Вы в конце концов и переименовываете уже не раз переименованный наш Город. Вот где сходятся Ваши футурологические герои, Публий и Туллий, деля меж собой одну и ту же фразу. Публий ее начинает:
«Где бы все были, если бы он Империю не придумал…»
А Туллий заканчивает:
«…и столицу бы в Рим не переименовал. Гнили бы понемногу. Задворки Европы».
Надеюсь, нет сейчас в Кремле достаточно восприимчивого человека, чтобы откликнуться на Ваш не совет и не призыв: предсказание.
Не говоря уж о разнице между Вашим имперством и их державностью: они хотят сохранить пространства, Вы доводите имперскую идею до абсурда. Их горизонтали у Вас противопоставлена вертикаль. Пьесу «Мрамор» лучше было назвать «Башней»: башней слов, башней снов, «правнучкой вавилонской» – потому и недостроенной. Знаю, предварительный набросок пьесы – в «Post aetatem nostram» – так и назывался: «Башня». Точнее сказать, это зерно, которое, упав в поэзию, проросло в драматургию:
Подсчитано когда-то, что обычно —
в сатрапиях, во время фараонов,
у мусульман, в эпоху христианства —
сидело иль бывало казнено
примерно шесть процентов населенья.
Поэтому еще сто лет назад
дед нынешнего цезаря задумал
реформу правосудья. Отменив
безнравственный обычай смертной казни,
он с помощью особого закона
те шесть процентов сократил до двух,
обязанных сидеть в тюрьме, конечно,
пожизненно. Неважно, совершил ли
ты преступленье или невиновен;
закон, по сути дела, как налог.
Тогда-то и воздвигли эту Башню.
Зачем страна, когда есть Город? Зачем империя, когда есть столица, пусть и бывшая? Зачем бесконечность, когда есть точка? Зачем горизонталь, когда есть вертикаль? Башня как идея Времени, пожирающего пространство. Зачем жизнь, когда есть смерть? Таков абсолют мысли, вложенный Вами в уста Туллия и не вовсе Вам чуждый. Слава богу, он в пожизненной камере не один, а со своим антиподом, Вашим Сганарелем-Лепорелло, «армяшкой», варваром, обрезанцем: бунтующая в неволе плоть. Хотя если бы Туллий проповедовал абсолют империи в одиночестве, это бы выглядело еще более, что ли, неуместно, учитывая место действия – то бишь проповеди – то бишь бездействия. Но любой абсолют есть бездействие, счастье есть смерть, тем более рай, а империя мыслится Туллием именно как рай идеи, и это, пользуясь Вашими словами, «место бессилья», «конец перспективы».
Туллий умнее Публия, но Публий мудрее Туллия – я говорю не только о смертолюбии римлянина и жизнебесии варвара. Простота мудрее высокомерия, спеси, чванства – пусть не лично собой, а принадлежностью к великой идее, без разницы. Вы поместили в одну камеру двух маньяков – идейного и сексуального. Не знаю, как Вы (хоть и догадываюсь), но я отдаю решительное предпочтение последнему. Хотя, несомненно, прав Публий, когда замечает: «Не в словах дело: от голоса устаешь! От твоего – и от своего тоже. Я иногда уже твой от своего отличить не могу».
Я тоже не всегда могу – «как различить ночных говорунов»? А Вы сами, Ося, можете? Точнее – Иосиф Бродский, сидящий в своей башне слов и снов, в пожизненной каторге одиночества и поэзии и разыгрывающий в ней пьесу на два голоса. Не обязательно в драматургии. В любом жанре, за исключением разве дежурных предисловий к выступлениям и книгам Ваших земляков.
Было бы неразумно настаивать на ответе – в конце концов, любое послание, включая это, есть «почта в один конец».
В Вашей камере-обскуре, в вымышленной башне в вымышленном Риме и в вымышленном будущем нет ни Публия и ни Туллия, ни римлянина и ни варвара, ни варяга и ни грека, ни эллина и ни иудея, ни гоя и ни аида, но только Поэт и его Одиночество.
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг.
Теперь я, кажется, понял, почему испытывал оторопь, садясь за это юбилейное послание, в котором не все сказал, что думал, и не все додумал, что хотел. В заготовках Эйхенбаума к выступлению об Анне Ахматовой есть следующее замечание: «Я сам из того же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно».
Схожее чувство испытал я, обращаясь к Вам с этим посланием и осознавая его скудость и недостаточность. Потому что мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает.
Быть Михаилом Барышниковым. Человек-бабочка
Eugene Solovyov. Baryshnikov Butterfly
A dreamy, precocious child, I've always been fascinated by flight. I admired Baryshnikov, and chased after butterflies in the wild woods outside Leningrad, and later, in the sand dunes of Long Island. He rose into the air in another graceful pirouette and touched down all the way across the ocean, hardly showing any exhaustion or sweat after his amazing leap. I was only twelve when I accompanied my mom and dad, Vova and Lena, on a more conventional route: Leningrad to Moscow to Vienna to Rome to New York City. His journey was the length of a ballet performance, but it took my family two years. We eventually landed in the same place, USA. I boxed my lovely, captured butterflies, their flight curtailed, while he floated over the highest peaks – Alps, Pyrenees – and evaded the Atlantic Ocean mermaids' charms. No Icarus, he; no need for artificial, bulky wings, when his powerful legs had little live motors, like Mercury. Yes, he was the messenger of the gods, and we were the lucky mortals to observe his tireless flight from Leningrad to New York City. The story lines of the ballets we saw fade from memory, but not his incredible grace or sure step, straight into the air. If Nijinsky was a man who became a bird, Baryshnikov was a man transformed into a butterfly, effortlessly aloft, forever straddling the sky between the two empires.
Зоя Межирова – Михаилу Барышникову
Зоя Межирова о балете и Михаиле Барышникове (письмо Владимиру Соловьеву)
Володя, с восторгом прочитала о Барышникове в Вашей статье «Барышников & Бродский», каждое слово для меня имеет особое значение, очень особое, но Вы не знаете почему.
Все дело в том, что Балет был моей безумной страстью в детстве и юности. Говорят, многие девочки «заражены» ею, но обычно это довольно скоро проходит. Однако верное замечание оказалось не для моего случая…
Я занималась балетом с 6 до 16 лет. Была убеждена, что родилась великой балериной… Пришла в балетный кружок из фигурного катания, при просмотре это сразу распознали, видимо, была видна чуть жестковатая «ледовая» выучка, хоть изображать велели мне полет бабочки. Вот эта бабочка и летела многие годы, совершенно бессознательно, по какому-то верховному тайному замыслу, на огонь Балета. Который действительно сжигал. Странно мне самой до сих пор, что больше всего я любила классический балетный Класс, а не Сцену. Но эта музыка в нашем полуподвале спортивного зала какой-то московской школы, где проходили два раза в неделю занятия… эти «станок» и «середина»… и разрешенные в перерыве – лишь несколько долек апельсина вместо запрещенной воды, которая, как говорили педагоги, портит в этот момент ноги… эти белые льняные хитоны с глубокими разрезами по бокам для батманов и прыжков… Больше мне ничего и не надо было. А как дивно болело тело и ныли ноги, когда возвращалась домой.
В школу Большого театра я не попала. Но знала, что были балерины выдающиеся и не с идеальными данными. Хотела в 15 лет ехать в Тбилиси в экспериментальный класс Чабукиани, который он создал для подростков, вовремя не попавших в правильный поток. Приходила в Москве к нам в гости Вера Цигнадзе, постоянная его партнерша, – не забыть, как за столом она протянула однажды сахарницу – это был шедевр пластики! Отец мой, захваченный моими мечтами-снами о профессиональном балете, написал тогда, обращаясь ко мне, стихотворение, которое начиналось строчками: «Первых сплетен осклизлые плети / Над твоей нерешенной судьбой. Говорят, что по блату в балете / Может сделать карьеру любой…» Конечно, он сам и все мы понимали, что это не так.
В общем, длилось настоящее сумасшествие, которое упорно не проходило. Но в безумии моем меня почему-то никто не останавливал. Я не могла смотреть балет по ТВ, начинала рыдать. Почти каждый вечер подушка моя от слез была мокрая и без телевизора. Межиров, видя все это, повел меня к Суламифи Мессерер – домой на просмотр, было мне тогда лет 14–15.
Суламифь меня посмотрела, «поломала», как говорят в балете, и сказала, что – да, была в ее жизни одна подобная ситуация с девочкой – ее родственницей, – Суламифь взяла ее к себе домой на пару лет и беспрестанно все в ней переделывала, что было не так «поставлено», даже когда и не было занятий, постоянно её одергивала – не так стоишь! держи спину! занималась с ней каждый день по несколько часов и подготовила в Большой театр, куда ее взяли! Суламифь указала мне на фотографию, висевшую в комнате на стене, – на ней была эта 18-летняя балерина в пышном полупрозрачном платье, на пуантах. В конце Суламифь вдруг посетовала:
– Не надо было мне, наверное, всего этого рассказывать тебе, но уже рассказала…
К вечеру по возвращению домой у меня поднялась невероятно высокая температура, хотя никаких симптомов болезни не было.
Суламифь посоветовала известную тогда балетную школу Холфина на окраине Москвы, куда я стала ездить, помню черные обтягивающие спортивные купальники на девочках у станков в балетном классе и мои старания. Но все-таки это была не школа Большого театра.
Позднее со мной занималась индивидуально у нас дома в кабинете моего отца дочь Махмуда Эсамбаева Стелла. И тут я поняла, что не выдержу… Очень было трудно. Потому что начались настоящие, жестокие занятия. У меня были на белых капроновых бантиках в волосах ворсистые красно-малиновые кружочки-горошинки, и она сказала мне как-то:
– После каждого нашего урока твое лицо должно быть такого цвета, иначе все бессмысленно.
На этих уроках с ней меня Господь образумил и просветлил. Я остановилась в своей страсти. А в 19 лет начала писать стихи.
Простите, Володя, что на Вас все это выплеснула, но меня очень взволновало написанное Вами о моем любимом балетном артисте. «Прима-танцор» сказали Вы о нем, а у меня и сейчас мурашки по спине от этого словосочетания, не знаю, чего больше в этом содрогании – блаженства или прошлых страданий. Наверное, и того и другого, если это возможно в соединении. И дальше, обращаясь уже к нему самому, пишете: «…в танце и в хореографии Вы отменный традиционалист, в этом Ваша сила». «Танец для эстета Барышникова – чистое искусство, искусство для искусства, без никаких примесей и привнесений…» Вот это я и любила и люблю!
Много лет тому назад Межиров прислал мне из Нью-Йорка в Вирджинию, где я жила, видео кассету с маленькой наклейкой сбоку: Зое – Барышников, Чабукиани. На кассете – фрагменты из балетов. Там всё – «за пределами воли, где – не тело, а – дух».
Приезжая к родителям в Нью-Йорк, я мечтала устроиться на работу в нью-йоркскую балетную школу Барышникова, да хоть просто полы мыть. И наблюдать, наблюдать… особую, балетную, ни с чем не сравнимую походку, эти натруженные спины и руки, и всю эту невыносимую, упоительную и навсегда до слез обвораживающую пластику тех, кто проходит балетными коридорами.
Кстати, у меня есть не так давно написанное стихотворение о балете, посвященное Барышникову, но не знала, как ему отправить в качестве сувенира. Уж раз так Вас заморочила моей безумной страстью, вкладываю стих в это письмо.
А у Межирова, на почве моих сумасшествий, возникли в те годы «Балетная студия» и «Из истории балета» (Гельцер танцует последний сезон…), они очень точно и понятно почему изнутри выражают Мир Балета, его роковую и неземную стороны. Майя Луговская, вдова поэта Владимира Луговского, женщина редкой одаренности и удивительных творческих фантазий, считала Балет Спортом затонувшей древней Атлантиды. Кто знает, может быть, так оно и было… Необычайный и во многом загадочный вид искусства… «Балерин отрешенные лица»…
Зоя Межирова. В коридорах школы русского балета
Михаилу Барышникову
1
Сошедшая балерина.
На беззащитном затылке
Растрепанный хвостик смешной.
Стесанного лица овал
Чуть мягче не стал,
И худое тело
Не изменилось с годами.
С зажатой в стальные тиски
Победной спиной,
С чуть приподнятой головой, —
Она идет коридором
В балетный класс,
Пугая
Развернутыми ногами.
2
Аккомпаниатор старый
Идет коридором
В балетный класс.
Опять немного усталый.
Слегка сутулый и хмурый.
Он пришел
Из картины Дега
И теперь возник среди вас.
Сучковатая палка,
Кашне на шее
И папка распатланных нот —
Фуэте, экорте, пор де бра,
Вспорхнувшие с клавиатуры.
3
А в холле белеет
Мраморная доска.
Внушительный список спонсоров.
Буквы имен
Горят позолотой.
Но мучит одна строка,
Пронзительно коротка,
И ярко слепит —
Аноним
Безмолвия нотой.
4
Резкий голос, под вальсы
Отдающий приказ.
Этот зал назывался
По-балетному – класс.
В перерывах недолгих
Помогала слегка
Апельсинная долька,
И воды – ни глотка.
Шаг особой походки
Прочим – не передать.
Повелительней плетки
Вечный окрик – «Держать!», —
Застывают батманы —
Взмах натруженных ног.
Здесь не нужны румяна.
Середина. Станок.
За окном отключенно
Кто-то долго стоял.
Отжимали хитоны.
Сторож свет выключал.
И походкою той же
Через мир городской
Вечерами всех позже
Возвращались домой.
Ныло тело ночами,
Привыкало с трудом.
Было трудно вначале,
И не легче потом.
Помню узкие лица,
В звуках тонущий свет,
Воздух тех репетиций,
Тот жестокий паркет.
За пределами воли,
Где – не тело, а – дух,
Нет страданья и боли,
Лишь – движенье и звук.
Там улыбкою славы
Окупались вполне
Пол сухой и шершавый,
Зеркала по стене.
5
Вот и день закончен.
Школа опустела.
Свет луны пролился
За окном несмело.
Ночь прохладой мрака
Музыку остудит.
В коридорах гулких
Фуэте не крутят.
Унесли с собою
Гордые осанки
Кореянки, шведки
И американки.
Замер стук пуантов.
Лампы отключают.
Звуки безвозвратно
В сны перетекают.
……………………………..
Навсегда б остаться
Хоть пылинкой света
В коридорах школы
Русского балета…
Александр Межиров. Балетная студия
В классах свет беспощаден и резок,
Вижу выступы полуколонн.
Еле слышимым звоном подвесок
Трудный воздух насквозь просквожен.
Свет бесстрастный, как музыка Листа,
Роковой, нарастающий гул,
Балерин отрешенные лица
С тусклым блеском обтянутых скул.