Он настолько привык и уже полюбил вставать рань страшную, что, засыпая, начинал толкать в спину те шесть-семь тупо упиравшихся часов, которые отвел себе на сон. Пробовал, и не раз, скостить их до пяти, но лихая, с цепи сорвавшаяся ночь тут же сказывалась на его продуктивности, и, случалось, целый день пропадал.
А положил Коротыгин себе, достигшему крепкой писательской зрелости, три страницы на день – годные в печать. Неважно, если на родине он так и не дорвался до типографского станка и рукописные его сочинения – два романа и увесистый сборник рассказов, распиханные по тайникам в редакции и дома, – заскорузли, как седые целки, без читательского интереса, похоти и любви, – все равно рабочая норма должна быть исполнена кровь из носу. Для этого, собственно, он и натаскал себя вставать с солнцем, хотя оно и не заглядывало в его северную комнату с утренним приветом, но тем восторженней ахали, рассиявшись, антенны на крышах, а чуть позже, когда он допивал свой чай с булкой, крупно вспыхнули стекла в верхних этажах – и вот уже закраснелись макушки тополей вдоль Пискаревского шоссе.
Не забыть страницы, где кончил вчера. Рукопись Довлатова – здесь, ключи – от редакции, от дома, проездная карточка – на месте, и в полседьмого он быстро шел к автобусной остановке, норовя самой энергией хода раздавить невеселые мысли, что и сегодня ничего не выйдет и он зазря изведет в редакции эту чудную весеннюю рань. Во всем виноват был Набоков.
Утро было пестрое, в клетку, с резкой синевой в обрыве улиц, с перебойным светом – то солнечно, то хмуро. Небо, как водится, пар, однако с попыткой слепить радужное, подушечной выделки облако, тут же распавшееся на свет – мутная апрельская зыбь, о которую щуришь глаза и горит лицо уже после короткой прогулки.
В саду, с которым Коротыгину было по пути – «Закрыто на просушку» – земля оказалась каряя, жирная, как на кладбище, с трупяным сладковатым душком. Тополь просунул в решетку лаковые клешни почек, дуб смотрел волком на своей топкой поляне, синели сырые дорожки с обочинным ледком, и с дрогнувшим сердцем он ухватил на краю сада вдаль уходящую колею с крутым зовущим заворотом. Хотя отлично знал, что никуда, кроме как в зады цементного завода, узкоколейная дорога не звала.
Все это уже сегодня он вставит в роман. Как и эти бодрые знаки на всех порах взрослеющего утра: все чаще бухают парадные двери. Голубоватый по тону старик, уже не боящийся простуды – в пальто поверх исподнего, в галошах на босу ногу, семенит к почтовому ящику, держа конверт за ухо. Кому торопится он донести свою предсмертную весть? Только что у бетонной стены приговор приведен в исполнение. Шатаясь, пуская сладкую слюну перерванного сна, ребенок встал в своей кроватке. Кропотливый процесс открывания общественных уборных, станций метро и бань. Впрочем, приметы утра были не полны – голуби и кошки еще спали.
Вот желто-красный трамвай просверкал поперек проспекта, по-утреннему развинченный, сквозной, решивший сам себя прокатить за милую душу. Родильный дом без всяких признаков новой жизни вдруг резко озвучился, грохнул дверью и вытолкнул с заднего крыльца кучку бледнолицых женщин с аборта. Самое утоляющее, сладчайшее соитие любовников на рассвете, когда немыслимо даже подумать о разлипании чресел. А вот и мой автобус подкатил.
Он оказался единственным пассажиром, и – как бывает на выходе из черного проулка – его плашмя ударил сизый невский простор. Это автобус, только что побывавший на набережной, успел черпнуть оттуда яркой, с морозцем ледоходной свежести. Хватит, хватит копить впечатления, когда сундук и так уже с верхом. Он опасался и не любил в себе этой малодушной падкости на ощущения, которая, как он считал, снижала его прозаический дар. Во всяком случае, раздробляясь на превосходные порой детали или громоздя впечатления на вполне проходной эпизод, он слишком напрягал связующий трос, и корабль с богатым грузом относило в открытое море – в самом виду пристани.
Эту бесхребетность и безмускульность прозы, в лучшем случае – врожденную искривленность хребта, он, как и многие до него, считал наследственным русским пороком, особенно заметным – до яркого уродства – у таких второстепенных писателей, как Лесков и Гончаров. В Юрии Олеше родовой изъян развился до болезни, поразив не только сочинения, но и автора, и в единственной его построенной вещи «Зависть» глиняные распорки композиции пропарывают тут и там живую румяную плоть его чистопородной прозы. Так он и остался в моей памяти – замученный бесплодием старик, строитель без чертежей, садовник без сада, со всеми козырями на руках, которых не умел употребить. Он считал себя нищим, этот завистливый, едкий старик, – он, две-три фразы которого, проглоченные наспех с утренним чаем, заряжали Коротыгина безусловно творческой энергией.
И даже гурманская, затейная проза Набокова, не брезгующая иллюзионными эффектами, послужила ему не в образец, а в назидание. О многолетнем уже, в полвека, проживании Набокова в русской литературе он узнал только в прошлом году, в гостях, в одном неопасно и отчасти даже прибыльно диссиденствующем семействе, которых много развелось по русским метрополисам в шестидесятые годы и мало осталось в семидесятых. Он умирал со скуки в тот вечер, хотя пришел, помнится, строго по делу – просмотреть с хозяином его историческую (читай: политическую) пьесу о декабристах перед подачей в детский театр, но – угодил в разгар застолья. И когда обмен мнений за столом – и без того резкий, на личностях – как-то очень скоро перескочил в словесный мордобой с весомым гулом идейных пощечин, он сделал малодушную попытку улизнуть, и шкафчик при столе, в который весь вечер с мучением упиралось его колено, вдруг раскрылся, излив лавину явно не советских изданий в маскировочной газетной обертке.
Коротыгин нагнулся, недовольно крякнув. Полистал, перечел и даже общупал, не доверяя собственным глазам, золотую пружинку набоковской фразы, еще гудящую от насильственной выемки из ритмического паза. Он и мысли не допускал, что в русском предрассудочном языке возможна такая абсолютная и без тени борьбы взятая свобода тона, а главное – блистательный дар композиции, которым незнакомый автор еще и щеголял.
При дальнейшем украдчивом продвижении в глубь набоковской территории (идейный бой за столом излился в остракизм малодушного известного поэта, прибывшего из Москвы, но письмо не подписавшего или, наоборот, подписавшего – но, моментально отрезвясь, вот он тушью истребляет свои, единой греческой приставкой начатые, имя и фамилию в подпаленной со всех сторон, очень-очень нехорошей тишине) Коротыгину показалось, что домашние окрестности русской литературы, изученные им досконально, вдруг раздались, ограда стала дальше, растительный состав обогатился интересными гибридными видами, хотя и наметилась некая голизна, свистящие пустоты, взвинченность колорита… но тут же подскочил находчивый автор и очень удачно все скрасил за счет собственных, химией попахивающих средств.
С точки зрения ремесла, Коротыгин порадовался, что другой автор, избавившись за границей от домашнего порока русской литературы, укрепил ее сюжетную осанку и он теперь может брать у автора уроки. Было очень поздно, гости разошлись, раньше всех скользнул малодушный поэт со своей замаранной гражданской репутацией. Гитара с пунцовым бантом по шее как-то похабно развалилась в кресле (под нее кто-то свирепо чеканил политические песни с блатным подвоем или наоборот), хозяин-драматург красноречиво ворочал стульями – а он все сидел над книгой, обгрызая ногти, то и дело щупая пук страниц до конца и почти задыхаясь от резкого наслаждения этой спесивой королевской прозой. Не мог он не кончить книгу! Но хозяин твердо отказал дать с собой – не хотел рисковать, боялся стукачей и его, Коротыгина, политического недомыслия. «По роже вижу, уже в трамвае не удержишься и раскроешь, а потом попробуй правильно ответь, где Набокова достал». Зато разрешил остаться на ночь в кухне, и, порывисто облобызав драматурга, любившего и умевшего напускать на себя свирепого либерала, Коротыгин вновь погрузился в страницы, излучавшие, как ему казалось, голубой феерический блеск.
Однако к утру… а это было, помнится (и очень крепко помнится – у Коротыгина уже набрались свои, связанные с переживанием Набокова кануны), – черное, сырое утро в начале зимы, обложенное со всех сторон снеговыми облаками, откуда время от времени начинал сеяться мелкий снежок, не решаясь излиться кромешным снегопадом (он это сделает в исходе дня); с той сокрушительной трезвостью нарождающегося света, которая придает вчерашнему разгрому на столе ощущение вселенской катастрофы и оставляет в дураках читателя-полуночника, увидевшего вдруг вместо упитанной, краснощекой реальности, в которую автор уговорил его запросто поверить, золу и уголья и пустые гильзы от недавнего словесного фейерверка. Так вот, к утру, когда Коротыгин нащупал приводной механизм набоковской прозы, его пьяное волнение улеглось, и он совсем поостыл, когда в два месяца одолел всего русского Набокова на дому у того же приятеля-драматурга, Набокова не любившего за расчетливые игры с читателем.
Коротыгин был неудовлетворен по другой причине. Он давно отошел от непосредственного, взахлеб, чтения и привык относиться к литературе потребительски. Оказалось, что у Набокова ничем не разживешься – он был прижимист, даже скуп. На любой его технической новинке, не говоря уже о богатой рецептуре словесного замеса, стояло аршинное клеймо владельца. Но зря он так торопился обеспечить свое горделивое авторство: его изобретательство всегда было локальным, мелкотравчатым, находок хватало ровно на момент однократного пользования.
Выдавая себя в литературе за миллионщика – денег девать некуда! – на деле Набоков бывал сильно стеснен в средствах. Копнем знакомый, купринско-бунинский, суглинок его рядовых рассказов – с базарным блеском вещественности, с хромотой сюжета, подбитого, как правило, при самом взлете, с пейзажной маниакальностью, умягчаемой, впрочем, лирическими придыханиями и певучей ритмикой. И очень часто он жил не