Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 31 из 49

«Важно вовремя суметь от него отхлынуть, – торопливо додумывал Коротыгин. – Не мешало бы также написать руководство – как с пользой для себя переболеть Набоковым. Пригодится многим». А то кругом – куда ни глянь в серьезной прозе – сплошь набоковские эпигоны. Как в стихах – воришки из Бродского, благо тот, уже три года киснущий за кордоном, не может доглядеть за своим добром. А у Набокова, как сказано, не разживешься. Сам – опытный перелицовщик, крупный специалист по ретуши, подкраске, склейке-сцепке. Вглядитесь в его гладкокожую прозу: упругость ее мнимая, а так она рыхлая, кусковая, но хорошо сцеплена изнутри словесными подпругами, пружинками, скобами и винтами, и автор, самодовольно ухмыляясь, ведет свою прозу, как опасную собаку, на крепком стилевом поводке.

«Конечно, его из литературы не вывести, – честно признал Коротыгин. – Но он нагло расселся поперек проезжей части, и надо бы свести его на обочину. Потеснитесь, приятель! вы заняли места больше, чем можете заполнить».

* * *

Как раз на этом его возгласе автобус, в котором Коротыгин бесчувственно пребывал, напоролся, задумав проскочить, на глубокую выбоину перед самым въездом в ворота металлического комбината. Как и другие пассажиры этого рейса, Коротыгин обычно заранее готовился к неминуемой сшибке автобуса с ямой, но на этот раз, в закрутке с Набоковым, он яму упустил. И сейчас, с больно прикушенной щекой и расквашенным дыханием, поневоле от Набокова отлип, глянул в окно – до его остановки еще порядочно оставалось – и постарался не заметить брезгливого интереса к себе, написанного на роже внезапно, как из воздуха, появившегося у него соседа по автобусу.

Он давно знал, что утренние люди как-то особенно, с гадливостью, нетерпимы к причудам ближнего, зато по-доброму снисходительны к своим вечерним попутчикам, тем более к полуночникам. Заметим также, как с ранья сурово вдохновенны люди, даже пьяницы с мечтой опохмелиться; как язык не поворачивается спозаранку острить, болтать и врать, как… Но Коротыгин не дал развернуться в упор своей давней мысли об утренних людях, ведь его сосед по автобусу был куда большим призраком и наваждением, чем писатель Набоков, который сейчас нервно заворочался в своей постели на шестом этаже отеля «Montreux-Palace», Швейцария.

«Ух ты, бабочкомор!» – радостно приветствовал его Коротыгин, выпав из автобуса – так не терпелось ему поскорее разделаться с противником. Однако что-то, остаток недавнего преклонения и восторга, мешало завершить операцию по уничтожению противника, и он с горячностью добавил еще обвинений:

…обратим внимание на систему рычажного управления героями в романе «Король, Дама, Валет». Героев, конечно, нет и в помине, и теней они не отбрасывают никаких: расторопные манекенчики с яркой характерной подмалевкой. Но безостановочная возня автора с сюжетно-ритмическими рычагами переключает в конце концов слепые, тупенькие шажки кукол в шуршащий ритм самой жизни. Стряхнув наваждение этой, чересчур пружинной, слишком податливой умыслу набоковской жизни, проследим (с обмирающим сердцем, и тут же – с кисленькой досадой, как следишь, бывало, за цирковым шарлатаном, который успевает-таки выдать – на ослепительную долю секунды! – первоклассный трюк за натуральное чудо), как Набоков бережно вставляет идеально равнобедренный треугольник (король-дама-валет) в зеркальную раму композиции, как первые страницы романа заполняются разгонным вращением треугольника, настигаемого вихрем своих же зеркальных отражений, пока он призрачно не оплотнится – мгновенным фокусным переключением – в банальный любовный треугольник (банальность здесь особенно нужна, в этой виртуозно мошеннической операции – как самое неотразимое, сермяжное свидетельство ее жизненности). Тут мы замечаем нетерпеливо честолюбивую улыбку на авторских губах: так мало осталось сделать, а главное, в чем безусловно силен – в маскировке банальности. Здесь требуются редкостные, с иллюзорными свойствами, средства: сухо-яркий, отчетливый колорит правдоподобия, набор характеристических жестов, позывов, реакций для действующих кукол, островатенькие нарзанные уколы «совпадений», «случайностей» и «неизбежностей», и (уж это непременно) детективные химикалии, удобряющие сюжет ровно до последней страницы – там уже слышатся перебои, рычаг переключения судорожно прыгает взад, и волшебство, а точнее, грубоватое наважденье сконструированного Набоковым варианта жизни исчезает: все так же беззвучно, в лимонной пустоте сюрра, вращается идеально вписанный в сюжетный каркас треугольник, и бедная Золушка с горестным всплеском рук склоняется над красной тыквой и полчищем рыжих крыс – все, что осталось от ее королевского выезда.

«Тут, пожалуй, хватит», – честно предостерег себя Коротыгин, для которого беспримесное чтение Набокова даром не прошло, а оставило чувство страстной, но совершенно бесплодной зависти, а также отвратительное сознание своей, как дважды два Набоковым доказанной творческой импотенции. Он сам не знал, откуда взялось это чувство, но оно сидело в нем глубоко и разъедающе, как рана. Привыкнув жить, по курьезным законам страны, вне литературной борьбы, конкуренции и злобы, он был подавлен, уязвлен ликующим, недобрым, настаивавшим на окончательном совершенстве талантом Набокова, был ослеплен блеском его расчетливо игористой прозы – и теперь медленно оправлялся от потрясения явно не творческого характера.

Но Набоков сделал свое злое дело: вот уже четыре месяца Коротыгин ничего не писал, вовсе потерял вкус к писательству и только зря таскал неконченную и всю разъезженную свою рукопись в редакцию и обратно. Будто выскочили из него, как гвозди из скошенной рамы, все навыки труда, и замечательная его усидчивость, и способность непрерывно обдумывать свои будущие вещи и тянуть к ним попутные впечатления, и чудное отсутствие выбора, потому что выбор давно уже был сделан за него.

Все это было, конечно, стыдно и убого, но Коротыгин ничего не мог с собой сделать и пережил безвкусные муки сидения без толку над чистым листом, который он с досады принимался заполнять трудоемким извлечением корня, усечением пирамид, перемножением громадных чисел – всей математической шелухой, застрявшей в мозгу, семитским профилем с трубкой и дымом, марающим профиль, но лист казался слишком поместительным, и Коротыгин вставлял еще домик с трубой набекрень и забором, над которым деревья плескались как фонтаны – и небо в облаках, и лошадь в яблоках. И с горя приписывал где-нибудь в углу наивно дебильные стишки, вроде следующих:

Как удивительно соседство

Вокзала с жизнью городской!

Из свежих мартовских предместий

Въезжает поезд голубой.

Он затихает у перрона

И вам вручает, поворчав,

Привет от ветра и озона,

От первых птиц, от первых трав…

Как же, как же – непременно что-то там вручает! А когда он над чем-то провально задумывался – а это с ним частенько случалось в эти мертвые, неприбыльные дни, – рука его с машинальной сноровкой выводила школьную непристойность: вонзание гигантского пениса, вкратце похожего на рапиру с кольцом, в женский закупоренный прибор, но отсутствие красного карандаша гасило огненное сладострастие картинки, и он, горевший совсем другим блудом, никак не отозвался на призывы похотливого школяра. Пойдем, однако, дальше и разобьем Набокова в пух и прах.

…В это впечатление агрессивности от сочинений Набокова добавлялось и отсутствие в них родной гуманной закваски, на которой русская литература так плодотворно всходила и на которой Набоков сам, и не раз, настаивал в теории, а на деле, то есть в прозе, получались все больше хари, хамы, дуры, морды, гады, трупы, кабаны и кабанихи, к которым автор, очень брезгливый гигиенист, испытывал «болезненное отвращение».

Добротой у него и не провеет. Доброта профилактически изгоняется из его книг – как вредная бацилла. Сердце щемит за его побочных героев, униженных и оскорбленных автором просто так, за здорово живешь, из чистой блажи. В одном его рассказе девушка хранит на стене, в рамке, признание в любви, посланное ей к тому же, как торопится добить ее Набоков, по недоразумению. Не передергивайте, В.В! – в жизни не объясняются в любви по ошибке. Зачем зазря обидел девушку?

Так вот, отлично развитый костяк романов Набокова с немецким акцентом (наиболее ущербных с точки зрения органической прозы) представлялся Коротыгину в виде тех безупречно стройных макетов Нотр-Дама или Кельнского собора, на отточенных и обмеренных колышках которых натягивалась разделанная шкурка необязательного и почти невесомого набоковского сообщения, составляя, в случае удачи, единое целое с макетом, но – природно неопознанного свойства.

Дело, видимо, обстояло так. Заметив в себе – по ранним, тягуче лирическим романам – симптомы родового порока русской литературы (ее композиционную размазанность, дряблость) и не имея достаточно могучих сил национальный порок обратить в национальное достоинство (природная извилистость сюжета, его широкая ручьистость – перед впадением в безбрежное море домысла: Гоголь, Толстой, Достоевский), брезгливый Набоков поспешил изо всех сил от порока избавиться, но перескочил в другую крайность и в другой порок – гипертрофия сюжетности и ритмических колыханий, вплоть до захвата и подмены ими живой повествовательной плоти. В идеале Набоков лелеял, конечно, абсолютную подставку – циркульную композицию, не имеющую начала и конца, что и сделал простецким розыгрышем дурака-читателя в рассказе, который был кончен с «во-первых», а начат с «во-вторых».

С какой нацеленной страстью играл он в эти сюжетные игры, умея выдать за ласточку елочный абрис ее полета, за живую воду – сосуд, в котором вода плещется. Когда же приходилось укладываться в реальность, какие резкие, до едкости, контуры получали самые немудрящие вещи, на какой ядовито-отчетливый фон впечатывались! – до сих пор у меня оскомина от жирного антрацитного блеска набоковского Берлина.