Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 33 из 49

Да и зачем ему услужливый, но невежественный Пятница, когда весь огромный материк, от Москвы до самых до окраин, сам того не ведая, населен исключительно его читателями, с которыми он поддерживает непрерывную, хотя и одностороннюю связь. «А тот, кто не надеется иметь миллион читателей, не должен писать ни одной строки». Кто это сказал? Кажется, Гете с его веймарской спесью. Что ж, у меня читателей гораздо больше. Хотя покалывало иногда холодноватое предчувствие, что литературный остров существует только в его корыстном воображении и вместе с ним испарится без остатка в виду ни о чем таком не подозревающего материка.

Ведь смог же врезать ему этот ханыга Довлатов, чьи рукописи он частенько в тот год таскал читать домой, экономя редакционное время на собственные тексты, – смог же этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели процедить ему сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Не суйтесь, куда не годитесь!» Так запросто он отмел Коротыгина с литературного порога. В ответ на вполне добрый и строго деловой совет ему похерить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило.

Коротыгин тогда страшно растерялся. И не сумел отхамить Довлатова с ходу, хотя и держал в уме про чью-то корову, которая мычала. Недомычала. Он сознавал, конечно, что Довлатов не мог знать о его литературной опытности, добытой тайком и втихомолку, тем более – о его заграничной, таинственно и неуклонно крепнущей славе. Но что чуткий Довлатов не разглядел в нем родимых примет писательства – саднило до сих пор.

Может, и стоит, прикинул он, так добиваться читателя, как это делает горемыка Довлатов, – разбиваясь в кровь обо все подряд углы советского непечатания. Трудно надеяться на любовь завтрашнего дня. Иначе, без живого читателя, кто же ты? – писатель-невидимка, обман собственного зрения, еще одна химера в стране сплошных химер, играющая в прятки сама с собой?

И все это грустное брюзжание неизбежно сводилось к одному крайне неприятному для Коротыгина итогу: он бездарен, или, скажем мягче, недостаточно талантлив для возведения собственного литературного замка, или – еще мягче – ему не вынулся, по тургеневскому определению судьбы, хороший нумер, а потому «щеголяй с пустым, да и не сказывай никому». Однако он тут же с негодованием обрывал свои малодушные сомнения: остров не перестанет быть природным явлением только потому, что его нет на карте, что он еще не открыт предприимчивым мореплавателем.

А ведь открыт! В том-то и дело, что открыт уже скоро четвертый год – пусть и не родным читателем, пусть и без его, Коротыгина, законного авторства, но какое ему дело, под чьим именем шикарно выпевал диктор «Голоса Америки» его собственную прозу!

Конечно, он крепко страдал вначале – едва сообразил, какая умопомрачительная беда над ним стряслась. Мучился обидой. Носил обиду, как бомбу, под сердцем, думал – она его разнесет. Не разнесла, но надолго окислила жизнь. Никак не мог переварить нормальное, как геморрой, предательство друга. Неутомимо выискивал пути, как вывести самозванца на чистую воду. И не находил ни одного. Ночами проигрывал под одеялом, как в бреду, один и тот же кошмар:

…вот он, испуганно озираясь, передает Юре кассеты со своей прозой, переснятой на фотопленку. Друг его, художник-нонконформист, отбывает на днях за границу – под диссидентским флагом, но в русле еврейской эмиграции. Так и быть, в память школьной дружбы он перешлет рукописи Коротыгина, туго скрученные в гуттаперчевых стаканчиках, – через американское консульство, где его хорошо знали, – в Нью-Йорк, куда и он, Юра, неизбежно в конце концов прибудет. Но ты особенно не надейся. Там своих графоманов невпроворот. Но рукописи твои, будет время, передам. Жди.

И Коротыгин терпеливо ждал. Но от Юры вестей не было, хотя и велел своей маме ежедневно слушать передачи «Голоса Америки» – чтобы узнавать о нем оттуда новое. А писем писать он не будет. Но голос из Америки ничего не сообщал о дерзаниях Юры, прибывшего в Нью-Йорк с миссией дивить и долбать тамошнюю богемную публику своими идейно-политическими, без капли иронии, коллажами. Он был глубоко совестливый человек, этот Юра. Со своим романтическим мраком, как у всех почти борцов за справедливость, которая, как известно, не входит в закон человеческой жизни. И он был дико, грубо – несоразмерно с коллажами – честолюбив.

Однажды – Коротыгин и думать забыл о Юре и его обещаниях – позвонила Юрина мама и, не таясь, нервно прокричала в трубку: «Включите „Голос“! Там Юрочкин роман передают!» И – закрутилось. Друг не только украл его авторство, но и наладил через туристов-иностранцев бесперебойное снабжение себя коротыгинскими новыми текстами. С полного согласия Коротыгина. Другого способа уберечь, да еще и напечатать свою прозу у него не было. А эмигрировать – даже если бы возникла такая невероятная возможность – он никак не мог. Не из принципа, конечно, а: в своем болоте и лягушка поет. Твердо знал, что без свежей словесной подкормки да без живого ощущения своего читателя под боком он за границей петь очень скоро прекратит.

Пока до него дошло: какое щедрое несчастье с ним стряслось! какой отменный удар судьбы его хватил! – редкостный, ни на что не похожий, на остром стыке вымысла и парадокса, накатывал на него, как гроза на город, сюжет. Спасибо, Юра! От полноты чувства Коротыгину показалось даже что-то очень трогательное в том, как Юра – каким-то опасным вывихом совести – продолжает считать, что покровительствует незадачливому и бесталанному – ему.

Он писал этот роман с почти непрерывным ощущением восторга, трясясь от нетерпения и страха (что накроют до прибытия Юриных гонцов), оттого так с ума сводила постыдная заминка с Набоковым. Задумал весело: уличить Юрин хапок стилистически – да, да, простой уловкой стиля! – на фоне совершенно ослепительного сюжета.

Высосав до дна островную метафору, Коротыгин нехотя отрезвился и с интересом отметил, что пинает ногой парапет, пытаясь согреться, что набережная совершенно безлюдна и никто еще не пустился по мосту с той стороны на Литейную.

Но пока он тут стоял, что-то ощутительно изменилось вокруг: сизые пустоты за Невой потускли и как бы осунулись, грязно-серое пятно, дрожа и расширяясь, захватывало льдину за льдиной, скачками гася их острый блеск, будто сверху все старались и не могли навести на фокус прожекторный луч. И вдруг пахнуло чистой пургой, крутым морозом, но снега не было, а только ледоходный ветер рванул из-под моста с некоторым даже завыванием, похоже – на целый день, и Коротыгин мгновенно продрог в своем весеннем плаще.

Пора, пора в редакцию. Как хочется писать – теперь, когда разделался с Набоковым. Глупо было принимать его всерьез за литературного гиганта, за наставника, когда он больше мастер – и очень крупный мастер – по поделочным работам. Ошибка по существу, не в пользу твоей интуиции. И уж совсем нелепо, с усиленной подсказки самого Набокова, признать его стильный, модерно портативный особнячок за единственную обитель позднейшей русской словесности. Это уже ошибка историческая, грубое скривленье перспективы, но простительная – при острой нехватке литературной продукции, которую Коротыгин ощущал катастрофически на родине вот уже без малого пятнадцать лет. Вот и клюнул с ходу на набоковские вкусные, но малонасытительные приманки и, следуя за Набоковым по пятам, чуть не вышел из литературы вообще, в зыбкий край иллюзионных трюков и словесных химер.

Как долго он не мог очухаться от наркотического действия романа «Дар», когда все хотелось перечитать то здесь, то там, и снова здесь – мерцало и манило, нисколько не насыщая, – и отличалось, в корне отличалось от щедрой утоляемости натуральной прозы, которую носишь в себе как кровь, а тут непременно нужно сверяться с источником! Кто-то из эмигрантских ведунов сказал, что на Набокове, с его завершительным закатным блеском, кончилась русская литература. На-ка выкуси. Это я – законный наследник, последний писатель русской империи, хоть и здорово смахивает на бред гоголевского Прищипкина. И все-таки пора идти.

Переулок, куда он торопливо свернул, оглушил тишиной и погребной темью после румяного острого воздуха набережной. На месте вчерашней лужи лежал стекольный лед, треснувший с визгом под его каблуком. Расправил рукопись на чугунной тумбе и принялся читать на ходу, но поплыли все льдины, льдины – по лоснистой, будто салом смазанной воде, и снова – льдины, прыгавшие, как рыбы, с гулким рыком из-под моста.

* * *

До редакции было рукой подать. Он повернул, продолжая чтение, на еще пустоватый проспект, в трамвайный лязг и ксилофонный бег прохожих по подсохшему за ночь асфальту. Мелькали хмурые, с утренней заводкой на духовное ребята, все за тридцать, уткнув носы в кашне, – его ровесники, золотой фонд страны. Куда несло их в этот слишком ранний для службы час по административному центру города, где на каждый жилой дом приходится два казенных, и в каждом подъезде торчит милиционер с кобурой, часовой с ружьем, или обмундиренная баба, лютая как цепная собака, которой приказано никого не пущать?

Туда же, куда и ты, они навострились – в свои убежища, от коих ключ лежит у них в кармане, в гулкие пустоты советских канцелярий, дающих, хотя бы на эти два утренних часа, отличную иллюзию свободы и выбора, когда можно что-то написать, что-то вольно так прикинуть, что-то очень круто обсудить, а то и просто откинуться у окна в директорском кресле и проследить с улыбкой слабоумного счастья, как тускнеет над городом голубизна и плотные тени налегают на солнечную сторону улицы, отчего окна в домах моментально гаснут, а у домов вытягиваются физиономии; и вот уже крупный дождик с градом защелкал по цельным стеклам казенных зданий, напустив пузырчатого холоду, и понесся сломя голову вдаль – по линеечным улицам и циркульным площадям твоего возлюбленного Петербурга-Петрограда-Ленинграда.