Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой — страница 34 из 49

Вход в редакцию был с улицы, но без защиты старинного козырька, который когда-то здесь полагался. И, провозившись с ключом в виде тонкой пилки с неравными зубьями, Коротыгин закоченел уже до бесчувствия и размашисто ринулся в прихожую, поминая мать и топая ногами. Но тотчас окоротился и судорожным рывком хлопнул и запер за собой дверь – убить момент паники, что кто-то (да кто? кто? ты посмотри: дождь, ни души на улице, кому ты нужен? – но никогда не убеждало) бандитским наметанным жестом перехватит у него дверь и втиснется с ним в редакцию, загнав его, таким путем, в отвратительную и совершенно безнадежную ловушку.

Пока он стряхивал плащ, кепку и по-домашнему, по-свойски скидывал промокшие ботинки – успокаиваясь, привычно злясь на себя, расправляя дыхание, – пока врубал свет и заваривал чай в редакционной кухне, блаженно урчащее чувство убежища-укрытия-угла распускалось в нем. И уже с легким сердцем пробежался в носках по коридору, толкая дверь за дверью и щелкая курками выключателей: сосновые столы и стеллажи с выползнем смолы в укромных углах, зеленые – прямиком из финского леса – пачки отличной рифленой бумаги, развал рукописей, рулоны гранок, стопки свежих номеров «Авроры»; гигантская, в полчеловека, цифра 58, выведенная красным фломастером над столом у художников – чтоб не забыли творчески обыграть на обложке в ноябрьском, на рождение, номере (и никого – под столами, за шторами, в поместительных конторских шкафах); забытая и страшно родная вязаная кофта, оседлавшая стул, и во всех подряд окнах – дождь, дождь, костяной стукоток градин по мутному стеклу. Коротыгин порадовался, что застал самый лучший, ребячий возраст утра с ковыляющим светом. Другие встанут, увидят – пасмурно, зябко, дождь идет – и решат, что это с ночи дождь. Забавно.

Еще забавней показалась ему новая рубрика на стенде в редакционном холле: «Выплывают расписные». Дальше шел репортаж с волжского побережья под Астраханью, куда патриоты-следопыты по наущенью и на средства «Авроры» отправились по весеннему солнышку разыскивать историческое место сбрасывания со струга персидской княжны русским богатырем Стенькой Разиным. Почему-то в рассказ о потоплении княжны разудалым Стенькой привлекался кольцовский стих о косаре «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!», а сам поступок Разина, которому усиленно придавались неясные для Коротыгина патриотические ноты, аттестовался в одном месте «приподнято романтическим», а в другом «эмоционально лирическим», с типичной нуждой глухих к словарю людей в подпорочном слове – дабы основное не грохнулось навзничь.

С волжской хроники Коротыгин машинально перескочил на статью маститого писателя-либерала, отсидевшего сколько-то в сталинских лагерях (о чем не только не тужил, но и другим рекомендовал – для крепкой идейной закалки), о нравственном облике молодежи под названием «Перед Родиной – вечно в долгу».

Завершал экспозицию лучших достижений апрельского номера «Авроры» косноязычно страстный и будто припадочный стих, принадлежащий матросу из действующего флота. Бедный автор клокотал от ненависти к никак не обозначенному, из цензурных соображений, врагу и совершенно озадачил Коротыгина сугубой фантастикой заключительных строк:

Враг не дремлет, он в море плывет,

Он как птица летит в самолете

И врагов на подмогу зовет

Из пехоты, а также во флоте.

Я на это молчать не могу!

Ты, любовь моя, будешь свободной!

Я заткну амбразуру врагу

Своей грудью из лодки подводной.

Все еще посмеиваясь, Коротыгин и так и эдак попробовал отыскать лазейку для жертвенной миссии поэта. Однако очень скоро его веселье иссякло, уступив место кромешному разочарованию. Дело в том, что, принимаясь за свою секретную прозу в совершенном отдалении от материка, он бессознательно вычерчивал шкалу падения материковой прозы на какое-то время вперед. Так он хоть как-то, хотя бы насмешливым отталкиванием от похабства здешней литературы, налаживал с ней, тем не менее, тайную взаимопередаточную связь, которую считал необходимой для действующего автора. Однако реальность опережала, и намного, его самые осторожные и самые снисходительные выкладки. И так получалось – при выпяченном убожестве туземной прозы, – что его принципиальная тяжба с Набоковым напоминала ленивую перебранку небожителей, возлежащих на курчавых древнегреческих облаках в позлащенной лазури вечности. Что, конечно, не очень-то вдохновляло.

Да брось, не здесь мне занимать вдохновения! Хотя пугал, конечно, этот неживой разреженный воздух, эта зыбкость колорита над тем, что около полутора столетий называли русской литературой. Похоже, и само понятие литературы выпало за ненадобностью из домашнего лексикона империи. Запрещались в печать уже не художественно сработанные политические брошюрки и не сочинения авторов, почитавших литературу гражданским орудием (вроде чугунной бабы, что можжит и можжит хребет державы), а вполне невинные упражнения в словесности – однако с печатью литературного цеха на каждой странице. И даже патологические создания семидесятых годов – сплошь шифрованные романы, где автор не решился, опять же из осторожности, сообщить читателю свой код, – даже эти трогательные уродцы, выполнившие все до одного условия легальности, передавались контрабандой и запрещались в государственные цензурованные типографии.

Немудрено, что молодые люди, мечтающие о славе, уже не шли в литературу, как хаживали раньше, даже в сталинские мертвые годы. Ведь это все равно что темпераментно и с риском для жизни ломиться в потусторонний мир. И если русской нации суждено протянуть хотя пару столетий, грядущему поборнику просвещения (если таковой найдется) придется уже насильственно внедрять литературу в обиход, как Екатерина под кнутом вводила кошек, Николай под пушками – картошку. И хотя за последние полвека русскую литературу отпевали неоднократно, тогда как она, бедняжка, то и дело впадала в затяжной летаргический сон, на этот раз, похоже, похороны состоятся. Но только кто на них придет, вот что интересно!

Коротыгина забавляла мысль, что он – последний писатель на развалинах русской империи, как некогда Аммиан Марцеллин – на развалинах Римской, как раз перед вторжением готов. Такое забубенное сиротство и не снилось Набокову в его эмигрантском курятнике, где он был все же видным петухом. А я, как и прежде, посылаю свои тексты без всяких ненужных посредников по прямому каналу связи – единственному своему читателю, кто ждет их с таким азартным нетерпением, что нет-нет, да и приоткроется и задышит в затылок, читая из-под руки, а то и руку подтолкнет, если уж очень понравится. Вот здесь, например, на странице 147 в авторской нумерации.

И не забыть вставить там-то и там-то про «сухой древесный треск пищушей машинки. Так в лесу на солнцепеке потрескивают шишки, выпуская в бредовой надежде семена в сугроб».

Это тоже сгодится в хозяйстве: «Летний вечер был так кроток, лучист, нежно веснущат, что хотелось погладить его по щеке».

И т. д. и т. п. И кой-какие новые мысли.

И знаешь, хорошо бы развести этот сплошь серьез – смешным, из юмора, на который он, увы, не мастер. Неважно. Возьмем из накопленного, редакционного. Как автор с псевдонимом Рок, желая его задобрить, подарил малоношеный, но сверхпрочный шведский презерватив с усами – для вызывания женского оргазма. Как невежественная Люда, руководящая поэзией в «Авроре», определила «кентавра» в стихе Оси Бродского, предложенном в журнал: «Это который сидит на лошади?» И она же – в ответ на интеллигентный призыв отметить столетие Райнера Марии Рильке: «Ладно. Когда она родилась?»

Нет, не встает. И не встанет, с какого боку не подъезжай. Единственное, в чем он завидовал Довлатову, – тот ворочал смешным как сюжетным рычагом. Забудь. Какой раз убеждаться, что юмор – самая животрепещущая из всех словесных штук. Однако не забудь о том, что у сирени на Марсовом поле такой сладкий дух, что уже и горький; что Саня Петров считал позывы к самоубийству нормальным состоянием человека, как похоть или желание славы, допускал чудеса загробных странствий и свои неоднократные попытки самоистребиться объяснял так (в песенном ритме): пора в путь-дорогу! И что осинник в дожде имеет брезгливое выражение.

Он выжал из папиросы последний едко-горький жар и с полоумным рвением попытался ввинтить окурок в дверную скважину отдела публицистики. В нем будто сидел рой пчел, целый пчелиный улей – так гудело и пело на разные голоса счастье. Все, что скопил в эти пустопорожние месяцы – с полсотни отменных, бескорыстной зоркостью добытых наблюдений, сколько-то мыслей средней руки и две – золотого достоинства, с десяток пороховых, до упора закрученных метафор (как не терпелось им молниеносно распуститься и взорвать текст!) – и что лежало в нем совершенно мертвым грузом, вдруг ожило, зашевелилось и потребовало немедленного выражения.

В отделе прозы он закрылся на ключ, как делал всегда, удаляясь от материка. Достал свою многострадальную рукопись, уже зная, что поправить, что убрать, и глухо сдвинул шторы – уволь, Господи, от твоих восхитительных зрелищ, найди на время другого зрителя! Хотя где его взять – сегодняшнему утру с причудами я один свидетель, как и множеству твоих первоклассных представлений. И все-таки прощай.

И очень скоро, промучившись самую малость над первым абзацем, он перекраивал главу в своем романе, попав наконец на тот ровный, глубокого дыхания ритм, к которому приучил себя за годы, с каким за окном валил на город первый весенний ливень.

Елена Клепикова. Лебеди Летнего сада

Около девяти с душераздирающим визгом поползли железные ставни магазина «Овощи – фрукты». В десять ровно почтальон с размашистым грохотом опорожнил свою сумку в редакционный объемистый ящик, и Коротыгин поневоле оторвался от листа, глядящего на него со всей нежностью разделенной любви. Вдруг не позвонит? – хотя понимал всю несбыточность своей умильной надежды, всегда находился автор, не доверяющий регулярной почте, отправляющий драгоценную рукопись заказным.